Кулешов Ф.И.: Творческий путь А. И. Куприна. 1883—1907
Глава I. В ночь после битвы.
Части 1-3

Творческий путь А. И. Куприна. 1883—1907

Ольге Филипповне — жене и другу

Глава I. В ночь после битвы

1

Июньские события 1907 года явились трагическим финалом первой революции.

Наступила полоса разнузданной и оголтелой реакции. Над страной нависла ночь, столь же непроницаемая, как и после первомартовских событий восьмидесятых годов. В сгустившейся мгле душители свободы выискивали и вылавливали побежденных, расстреливали, вешали и пытали, жестоко мстили всем, кто был вчера причастен к революции. Смертные казни и кровавые насилия, по выражению В. Короленко, стали «бытовым явлением». Особенно свирепой расправе подвергались революционеры-большевики. Учинялись репрессии над рабочими и революционными «бунтовщиками» в деревнях. Были разгромлены «все революционные и оппозиционные партии»<1>. Но наиболее стойкие, жизнеспособные силы революции, обескровленные и разбитые в открытом бою, сохранив верность народу, вынуждены были уйти в глубокое подполье. Террор, черносотенные погромы, «столыпинские галстуки», переполненные тюрьмы, этапы каторжан, отряды карателей, военно-полевые суды — все это, уже знакомое в России со времени подавления декабрьского вооруженного восстания 1905 года, теперь сделалось чем-то почти будничным, стало «образом жизни этой несчастной страны», для которой настал, казалось бы, «безвыходный период отчаянья, царских провокаций и распада общественных сил»<2>.

Особенно болезненно сказалось торжество контрреволюции на умонастроении русской интеллигенции. Уныние, покаяние и ренегатство после разгона второй Думы стали преобладать в настроениях, взглядах и поведении людей умственного труда. Недавние надежды значительной части интеллигенции на спасительность революции сменились малодушным разочарованием в необходимости активного протеста, неверием в борьбу, а то и прямым предательством революции, отступничеством от нее. Те круги интеллигенции, которые накануне и в дни революции именовались либеральными и либерально-народническими, заняли в период реакции «очевидную теперь для всех контрреволюционную sпозицию...»<3>. Трусливое угодничество перед реакцией и готовность действовать «применительно к подлости» сделались нормой поведения не только буржуазной, но и основной массы демократической интеллигенции. По свидетельству Горького, падение революции увлекло за собою «почти всю демократическую интеллигенцию, создало в стране тяжкую драму», вызвав у интеллигенции «резкое понижение веры в свои силы», что в свою очередь породило вспышку самоубийств, которая «унесла из жизни немало сотен чуткой и совестливой молодежи, а оставшиеся в живых заразились скептицизмом...»<4>. Очень многие из вчерашних попутчиков и даже участников революции стали желчно оплевывать ее. Чуть ли не повсеместно можно было наблюдать постыдные для интеллигенции факты «отречения от революции, ее традиций, ее приемов борьбы, стремление приладиться так или иначе поправее»<5>. Интеллигенты типа Струве, вчера клявшиеся в верности марксизму, хотя их «марксизм» был легальным, т. е. буржуазным, фальсифицированным, удивительно быстро совершали, как едко выразился А. Луначарский, «равноускоренное движение слева направо»<6>. Подобная политическая эволюция «экс-марксистов» разительно напоминала ту, что четверть века перед тем пережил «социалист» Лев Тихомиров.

Переметнувшиеся в стан контрреволюции интеллигенты — публицисты, социологии философы — выступили против революции и социалистических идей в нашумевшем сборнике «Вехи» (1909), который представлял собою «сплошной поток реакционных помоев, вылитых на демократию»<7>.

«Вех», Горький писал в 1909 году: «Давно уже не было в нашей литературе книги столь фарисейской, недобросовестной и сознательно невежественной»<8>. Со страниц «Вех» — этой, по ленинскому определению, энциклопедии либерального ренегатства — раздавались надрывные, истерические вопли М. Гершензона, который, оправдывая кровавый террор в стране, писал о том, что не только нельзя ни в чем винить царское самодержавие, а, напротив, надо «благословлять эту власть», ибо только она своими штыками и тюрьмами еще ограждает интеллигенцию «от ярости народной»<9>.

Ренегатствующие идеологи буржуазии, видевшие пафос революции лишь в разрушении и ненависти и не обнаруживавшие в ней никаких творческих, созидательных начал, перешли к ожесточенным нападкам на марксизм как научную теорию пролетарской революции и диктатуры пролетариата.

«назад к Фихте»; махисты воскрешали субъективно-идеалистическую философию Беркли; модными снова стали Бергсон и Шопенгауэр; возросла популярность книг и статей Вл. Соловьева, Льва Шестова и «хитрейшего Василия Розанова».

Откровенным мракобесием и поповщиной веяло от писаний Булгакова, Н. Бердяева и их единомышленников; свой «вклад» в ревизию марксизма внесли меньшевики и некоторые из «бывших большевиков», охотно заговорившие о «богоискательстве» и «богостроительстве». Высоко на щит была поднята политическая философия Достоевского с его апологией царя и монархизма, борьбой против нигилизма, отрицанием революции и враждебным отношением к материализму и атеизму. «Особенно ревностными пропагандистами реакционных идей Достоевского были «веховцы». Смирившиеся и покаявшиеся Бердяев, Булгаков, Изгоев и другие свели Достоевского к анафемствующему публицисту и именем его стали метать националистические громы и молнии»<10>.

Активизировавшаяся реакция в области идеологии, являясь оборотной стороной и следствием политической реакции, преследовала определенную цель — отвлечь народ от революционной борьбы. Недаром Ленин, отметив среди интеллигенции тягу к философскому идеализму и поповщине, назвал модный в годы реакции мистицизм своеобразным «облачением контрреволюционных настроений»<11>

«Упадок, деморализация, расколы, разброд, ренегатство, порнография на место политики»<12>.

2

Может быть, нигде так непосредственно, быстро и столь очевидно не проявились контрреволюционные настроения и деморализация, резкий упадок социальных эмоций и обывательская беззаботность к общественным вопросам, как в области искусства и особенно — в литературе модернистских течений. Реакция здесь активизировалась в первые же дни поражения революции. Тон задавали символисты и буржуазные декаденты, снова заявившие о себе крикливо и шумно. Еще вчера, поддавшись всеобщему революционному возбуждению в стране, они писали и говорили о своей поддержке народной борьбы за свободу. Одни делали это искренне, другие — с натужным пафосом, но все же славили освободительное движение и приветствовали начавшуюся революцию: К. Бальмонт, например, торопливо слагал «Песни пролетария», В. Брюсов страстным «приветственным гимном» встретил всеразрушающую революционную стихию, поэт-мистик Н. Минский охотно согласился на роль официального издателя легальной большевистской газеты «Новая жизнь», а декадент Ф. Сологуб в дни революции вдруг стал напыщенно декламировать:

Охвачен трепетным смятеньем,

Спешу к проснувшимся селеньям,
Твержу: «Товарищи, яваш!» <13>

Так было вчера, в дни революции. Не то — теперь, после ее поражения. Чуть только над страной нависла «ночь после битвы» — и в литературе обозначились черты идейно-нравственного и художественного распада. По выражению Горького, настала пора «полного своеволия безответственной личности, полной свободы творчества русских литераторов»<14>. Очень многие из них переметнулись в стан победителей или малодушно отказались от проповеди идеалов демократии и политической борьбы за гражданские свободы. «Отбой» — так поэт-сатирик Саша Черный кратко и выразительно определил в 1908 году поворот в идеологии, перелом в душевном строе, в общественном поведении и в творчестве подавляющего большинства русских писателей:

Разорваны по листику
Программкии брошюры,
То в ханжество, то в мистику
<15>.

И в самом деле: недавние не очень искренние «барды революции» затянули с дней реакции совсем иные песни. Словно наперебой, каждый из них «являть свое искусство стал», но общими тут были покаянные настроения и чувство неловкости за поспешность своих недавних политических и общественных увлечений. Теперь одни «служители муз» увлеклись писанием внешне красивых, изысканно-музыкальных стихов, свободных от «груза» политики, окутанных символистской дымкой, чаще всего унылых, исполненных кладбищенской тоски и безысходного одиночества; другие сочиняли полные уродств, грязи и кошмаров произведения.

Летом 1909 года в печати отмечалось «одно странное обстоятельство: пошел спрос на книги по магии, оккультизму, предсказаниям всякого рода, пасьянсам и т. п. Очевидно, в широкой интеллигентной публике интерес сначала к политике и к красным брошюрам, затем к порнографии, после к вопросам религии — сменился интересом к таинственному, к магии, к оккультизму и пр.»<16>«в духе Метерлинка» — этого проповедника ужасов и слепого страха перед загадками жизни, в которой, чудилось, господствует неотвратимый рок и злая смерть, всюду подстерегающие человека, одинокого, беспомощного и бессильного. Особенно преуспевал в этом Ф. Сологуб как автор романа «Навьи чары» и ряда рассказов — «с его достоевщиной, черным мраком, с его ночной душой, с его мефистофельством и демонизмом»<17>. Отражение интереса тогдашней литературы к магии и оккультизму обнаруживается в историческом романе В. Брюсова «Огненный ангел» (1907—1908), в произведениях Д. Мережковского. Заслугу современного ему модернистского искусства популярный в ту пору литературный критик П. Пильский видел в том, что оно смогло подойти «к мистическим тайнам духа, к разгадкам вечного»: в этом искусстве «значительным стало только то, что полно иного, высшего смысла, пророческих, проникновенных намеков», в нем «слышен шепот вечности и шорох теней», оно возвысилось «до изображения бестелесных видений, до зрительных восприятии незримого, до видений пророческих, до поэтических галлюцинаций»<18>. Отсюда следовал вывод: модернистское искусство нужнее читателю и ценнее для России, чем искусство реалистическое. Критик всерьез утверждал: «... Сердце роковой и сложной загадки нам скорей и легче раскроет идеализм, нас сведут туда интимными путями и ходами не реалисты, а символисты, провидцы неясного, восторженные поэты и пророки грядущего царства Человеко-бога»<19>.

В уныло-мрачных и мистических писаниях модернистских литераторов всех мастей, в их рассказах, повестях, романах и пьесах «под Сологуба» и «под Метерлинка» в действительности выражалось охватившее буржуазных художников слова стремление «спрятаться от жизни в темные углы религии, скрыть свое отчаяние перед грядущей справедливостью жизни в спокойных, но красиво-жутких думах о неизбежности смерти всего сущего»<20>. Уход в мистику, боязнь жизни и страх перед «последней чертой», а одновременно — кокетливое восславление смерти, заигрывание с нею, поэтизация ее — все это различные проявления одного и того же социального пессимизма, столь свойственного буржуазно-модернистской литературе эпохи реакции.

Мистика и разочарование совершенно естественно уживались с цинизмом, с порнографией. Именно в книгах модернистов и декадентствующих представителей натурализма на первый план выдвигалась «порнография на место политики» (Ленин). Художественная практика буржуазных писателей и части демократических художников слова в период реакции вполне отвечала «видам правительства», которое, по меткому замечанию современника, готово было разрешить что угодно — «шулерские притоны, частные клубы, разгул, маскарады, развращенную литературу,— только бы политикой не пахло»<21>.

Лучше угарное веселье, вино, доходящий до цинизма разврат, чем серьезное обсуждение того, что произошло и происходит в России. Бездумное увлечение «свистопляской над могилами» побежденных сказалось в появлении ряда периодических изданий, которые специализировались на освещении и разработке тем и вопросов секса, проблем пола. В середине 1907 года стал издаваться в Петербурге полупорнографический журнал «В омуте любви», а в Москве в следующем году начал выходить аналогичный еженедельник по проблемам пола «Мужчина и женщина». Двухнедельный литературно-научный журнал «Вопросы пола» издавался в столице в течение 1908—1909 годов. «Сила любви» — так назывался выходивший в 1909 году «первый и единственный в России журнал по своей общедоступности, общеполезности и общеинтересности», рассчитанный на потребу читателя из среды мещанства.

Годы реакции и отчаст и последующий предоктябрьский период были в русской литературе временем великого хамства, когда в противовес высокой идейности творчества выдвигались плотские наслаждения, «в противовес потребностям мысли — вожделения пола»<22>. Многие литераторы, среди которых были и недавние поборники «чистого искусства», и реалисты, и мистически настроенные символисты, с беззаботной легкостью «бесстыдно оголились» — в прямом и переносном смысле. Этим занимались прозаики и поэты, драматурги и критики.

А. Каменского «Леда» на сцене одного из петербургских театров в январе 1908 года «актриса появилась, как говорится, в чем мать родила: фиговый листок был у нее надет на ноги, обутые в золотые туфельки. Это составляло весь ее костюм»<23>. В Москве и ряде провинциальных городов шла в аналогичной постановке «Соломея» Оскара Уайльда.

Даже из репертуара Художественного театра вытеснялись социальные пьесы Чехова и революционные драмы Горького, а ставились спектакли по пьесам Гамсуна и Метерлинка, Каменского и Леонида Андреева.

Одной из ведущих тем в литературе стала сексуальная патология. Вслед за Катюллем Мендесом, Пшибышевским, Ведекиндом, Октавом Мирбо и другими писателями Запада некоторые русские литераторы увлеклись болезненной эротоманией, выдвинули культ обнаженного женского тела. Движимые не чувством красоты, а похотью, «карамазовским» влечением к грязи и низменному распутству, некоторые из них стали смаковать патологические формы отношений между мужчиной и женщиной, «живописали» противоестественные связи людей одного пола, рисуя извращенность физиологических влечений. Многие произведения сюжетно строились именно на таком нарушении взаимоотношений полов. Этим сильно грешила, например, повесть Л. Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», содержавшая исповедь некоей молодой и красивой девицы о ее «лесбийской любви» к своей подруге — артистке Вере. Схожий патологический случай стал предметом рассказа в нашумевшей повести М. Кузмина «Крылья» (1907), с той лишь разницей, что речь шла здесь о так называемой «любви» мужчины к мужчине — гомосексуализме. Порочные нравы гомосексуалистов изображены в рассказе Н. Брешко-Брешковского «Эстеты. Натурщик Валентин» (1908).

«Любви!» (1907): некто Реатов, потеряв жену, влюбляется в родную дочь Александру и, обманным путем дискредитировав перед нею ее жениха, вступает с нею в сожительство. «Я не хочу, чтобы ты ему досталась,— поясняет Реатов,— потому, что я тебя люблю, я сам тебя люблю не так, как любят дочь, люблю тебя пламенною любовью». И дочь легко принимает эти «доводы».

Немало низменного заключено было в эксцентричном романе того же Сологуба «Навьи чары» — этой «блевотине гнусного старичка», как писал о нем Горький.

Воображению М. Арцыбашева, который и прежде нередко был во власти похотливых мечтаний, люди рисовались непременно в образе слегка цивилизованных скотов, мохнатых двуногих самцов и самок, занятых только спальным блудом. На роль заглавного героя своего пресловутого «Санина» (1907) он избрал «сластолюбивого и вертикального козла в брюках» (Горький). Этот роман Арцыбашева был насквозь антигуманистичен: в нем «нет описания ни одного истинного человеческого чувства, а описываются только самые низменные, животные побуждения; и нет ни одной своей новой мысли...»<24>.

Вариацией циника Санина являются персонажи из арцыбашевских «Миллионов» (1908) и романа «У последней черты» (1910). Аналогичные образы фигурировали в «Алом мече» З. Гиппиус, в романах В. Винниченко, А. Вербицкой, в повести Ю. Слезкина «Марево», в рассказах Б. Лазаревского, в прозе В. Муйжеля и Б. Зайцева и т. д. Субъект санинского склада выведен в рассказе А. Каменского «Четыре» в лице поручика Нагурского, «подвигом» жизни которого, как о том подробно повествует автор, было то, что он сумел в один день соблазнить четырех женщин. Мало того, Нагурский развивает целую философию аморализма, говорит о праве каждого человека — мужчины и женщины — на открытый разврат.

«победоносный поручик» и к изображению которых так часто обращались порнографические писатели, выглядели в литературе эпохи реакции ничуть не лучше мужчин. По воле сочинителей, они поразительно легко отдавались чуть ли не первому встречному — и, конечно, не по любви, а из похоти или «любопытства». Да и вообще натуралистичные буржуазные беллетристы и поэты по преимуществу занимались детальным описанием процесса раздевания женщины. Воспевание благородства, чистотыи преданности любящих друг друга мужчин и женщин подменялось показом физиологических моментов, проявлений животной низменности в человеке. Современный критик с горечью отмечал: «Элементы здоровой, нормальной страстности все более стушевываются перед элементами извращения, дегенератства и психопатии»<25>. Немудрено, что некоторые романы и повести, рассказы и пьесы, как будто посвященные вечным темам — любви, семьи и брака, походили больше на самоучители распутства, чем на произведения искусства. Литература опасно дегуманизировалась.

Писатели либо забывали о своем высоком долге воспитывать читателей в принципах общественной морали, либо демонстративно отказывались от него. Тот взгляд на литературу и искусство, которым всегда руководствовались великие художники-реалисты и согласно которому искусство входит «в число нравственных деятельностей человека» (Чернышевский),— теперь отброшен как старомодный. В декадентских кругах принималось за аксиому изречение Пшебышевского о том, что искусство не знает никаких основ нравственных или общественных, что эстетика выше нравственности, красота — выше морали.

Делалась даже попытка подвести некий «теоретический базис» под порнографию и аморализм в искусстве. Один из таких теоретиков литературного распада невозмутимо вещал: «Искусству нет дела до нравственности, как нравственности никогда не было дела до красоты, ибо нравственность никогда не старалась быть красивой»<26>.

Вынесенные на поверхность жизни мутным потоком «извращений, общественной усталости, разочарований, упадка духа»<27> порнографические писатели наносили России огромный социальный вред не только тем, что морально растлевали людей, особенно молодежь, но и тем, что, рисуя человека грязным, ничтожным, отданным во власть скотских инстинктов, они больше всего старались унизить и оболгать революцию и революционеров. «Сальная» буржуазная литература была откровенно контрреволюционной. В то время как Горький в ряде своих произведений («Враги», «Мать», «Лето», «Романтик», «Мордовка»), раскрывая величие идей социализма и революции, показывал стойкость и мужество, красоту души и благородство русского революционера, модернисты стремились всячески подчеркнуть «аморализм» революционных борцов, их нравственное ничтожество, убогость их интеллекта. К этому направлены были усилия и Ф. Сологубав «Навьих чарах», и М. Арцыбашева, и Д. Айзмана, и А. Каменского.

Грязную клевету на русских революционеров заключала повесть В. Винниченко «На весах жизни» (1911), о которой Горький говорил, что так обвинительно, так злобно никто не малевал революционную интеллигенцию России со времен появления антинигилистических романов Марковича, Клюшникова, Крестовского и Незлобина. Немного позже тот же Винниченко опубликовал реакционный роман «Заветы отцов», содержавший, как писал Ленин, «архискверное подражание архискверному Достоевскому»<28>. Все усилия литературных врагов революции, смертельно ею напуганных, были направлены на то, чтобы ликвидировать и нейтрализовать ее влияние — «замазать ее, показать ее внешнее бессилие, скрыть внутреннюю, все растущую и необходимо должную расти силищу»<29>.

Контрреволюционные идеи и аморализм в литературе, как всегда, прикрывались лозунгом «незаинтересованности», аполитичности, вне классовости «чистого» искусства.

Беззаботность по части общественных проблем, выдвижение на первый план только личных, узких вопросов, крайний индивидуализм, отрыв от реальной действительности и уход «в область выдумок, порою возбуждающих мысль о желании авторов попачкать своей темной, больной слюною великие проявления творческого духа» (Горький), привело к искусственности форм, надуманности сюжетов, ложной «красивости» языка, к шаблону и напыщенности стиля. О писателях модернизма Куприн сказал в 1908 году: «Они не умеют передать глубоких душевных движений, духа предметов, явлений, лиц, потому что не знают их и заменяют набором редких красивых фраз». Куприн привел пример таких фраз: «И во влажном сумраке ее души вдруг заколебалась тонким звенящим звуком тень отчаяния...» Модернисты «пишут неправду, выдумки», и стиль и язык их писаний лишены «собственного тембра», свежести и самобытной яркости: «... все пишут, как один — одним языком, одинаковой формой, приемами писания. Нет индивидуальности почти ни у кого из нынешних писателей»<30>. У модернистов отсутствовали ясность, простота и точность словесного выражения мысли и чувств. Вместо этого — «оригинальничанье» в синтаксисе и поиски редких слов и словосочетаний, как это было, например, у символиста А. Белого и любителя «сказового» стиля Ремизова. Даже такой тонкий знаток, ценитель и мастер языка, каким был Сергеев-Ценский, следуя моде, в ту пору преднамеренно избегал языковой простоты и ясности и, словно кокетничая манерностью своей прозы, писал В. Миролюбову: «Грешен,— люблю я эквилибристику настроений, зарево метафор, скачку через препятствия обыденщины. Простоты не выношу»<31>. У представителей литературного распада часто художественное слово было искусственным, эффектно-ярким, но неискренним, фальшиво-холодным. Язык их произведений критик А. Измайлов однажды метко сравнил с мыльной пеной, невесомой, бесформенной, от которой в конечном счете остается только лужица бурой воды<32>«Исчезает простота языка и с нею — сила его. Красивое в лучшем случае подменяют хорошеньким, вместо серебра — фольга...»<33> В оценке языка и стиля модернистской поэзии и прозы с Горьким и Куприным солидаризировался А. Блок, писавший в январе 1908 года о том, что «весь яд декадентства и состоит в том, что утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичное, но и характерное»<34>.

Разлагающему воздействию политической реакции и декадентским настроениям поддались после революции и многие представители демократического реализма, писатели «Среды», группировавшиеся недавно вокруг горьковского «Знания».

«наступлением реакции многие знаньевцы порвали с революционно-демократической платформой, с Горьким»<35>. Следы чуждых идейных влияний реакции, декадентской эстетики и модернистской поэтики обнаруживаются в «Этапах» Скитальца и вересаевской повести «К жизни!», в «Сказках земли» С. Гусева-Оренбургского и романе А. Серафимовича «Город в степи», у Е. Чирикова и С. Сергеева-Ценского, в произведениях Н. Телешова и С. Юшкевича. «Каждый день приносит какой-либо сюрприз,— возмущенно говорил в марте 1908 года Горький.— ... Каждый день кто-нибудь встает перед тобой голый и весь в язвах...

Кажется, что все пьяны, сошли с ума»<36>«дружно будила мысль демократической массы», а теперь «не ясно видит задачи момента». Евгению Чирикову он писал в марте 1907 года: «У меня странное впечатление вызывает современная литература,— только Бунин верен себе, все же остальные пришли в какой-то дикий раж и, видимо, не отдают себе отчета в делах своих. Чувствуется чье-то чужое — злое, вредное, искажающее людей влияние, и порою кажется, что оно сознательно враждебно всем вам — тебе, Серафимовичу, Юшкевичу и т. д.»<37>

Однако и сам Горький не избежал воздействия ошибочных идеалистических, объективно реакционных идей богостроительства, пафосом которых была проникнута его повесть «Исповедь» (1908).

Разумеется, было бы заблуждением видеть в художественной практике критических реалистов в годы реакции только проявление упадка, отказ от смелых идей периода революции. Реализм и в годы политического мрака обогатился значительным количеством высокоценных художественных произведений. Стоит вспомнить Вересаева и Серафимовича, Бунина и А. Толстого, Сергеева-Ценского и Шмелева, а также Пришвина, Чирикова, Подьячева, Вольнова, Тренева, хотя нельзя и отрицать наличие «злого, вредного, искажающего» влияния реакции на развитие демократической реалистической литературы в период меж двух революций.

3

Жизнь и творчество Куприна в годы реакции давали исследователям повод для самых крайних, часто совершенно противоположных выводов и оценок. Одни готовы были обвинить писателя в преднамеренном отступничестве видеть в нем политического перебежчика в стан литературных «мародеров». Так нередко расценивала Куприна современная ему марксистская критика, в частности М. Ольминский, что вполне объяснимо, если принять во внимание конкретно исторические условия, в которых велась тогда полемика вокруг новых произведений Куприна и Леонида Андреева, Горького и Бунина, шли жаркие споры о реализме и символизме, о судьбах и путях развития русской прозы, поэзии и драматургии. Другие исследователи делали и делают попытку доказать, что Куприн в годы реакции ни в чем не поступился своими прежними идеалами и что не было никакого отхода этого писателя от М. Горького и его идейной платформы. Подобный тезис отстаивал, например, А. Волков<38>. Тот и другой вывод неверны хотя бы потому, что имеют тенденцию упростить понимание творчества писателя, «выпрямить» линию его общественного поведения и тем облегчить истолкование его взглядов и художественной практики, в действительности очень противоречивой и сложной.

В отличие от писателей «литературного распада», он не делал после революции ничего такого, что изобличало бы в нем прямого или скрытого врага освободительного движения. Ни в его взглядах, ни в общественной деятельности нельзя усмотреть резкого поворота вправо, сознательного стремления к «смене вех». Куприн, не в пример, скажем, М. Гершензону или П. Струве, не только ни словом не обмолвился в оправдание антинародной политики правительства, а тем более — в защиту репрессий, призванных штыками оградить имущие классы от гнева народного, но никогда не скрывал своей враждебности к реакции, к террору и пыткам. Он, правда, не выступал в печати против полицейского произвола с той прямотой и страстностью, какая характерна была для его же «Событий в Севастополе» или гневного толстовского памфлета «Не могу молчать!» (1908).

Тем не менее он не переставал ненавидеть и осуждать «непрекращающуюся грязно-серую кровавую галлюцинацию», как называл он реакцию, наложившую «свою мертвящую печать на жизнь, на людей и, следовательно, на литературу<39> «Да что же это за юбилей писателя в стране, где его отлучают от церкви, где печатно и с амвонов осыпают его площадными ругательствами?»<40> В писателе жила в те годы вера, что ни реакция, ни городовые, ни декаденты — никто и ничто не может повергнуть Россию в спячку, загубить ее и помешать духовному воскрешению народа, расцвету его здоровой литературы<41>.

Прежний Куприн чувствовался в резких его суждениях о новой Думе, узкосословной по своему составу, в столь же отрицательной оценке им «русского парламента», какая содержалась ранее в сатирических сказках «О Думе», «О конституции». Когда в ноябре 1907 года репортер газеты попросил его высказать мнение о «нашем парламенте», Купринне без сарказма ответил: «Признаюсь откровенно, сам не знаю почему, но он представляется мне в виде дрессированной собачки, с камфоркой на голове»<42>. Думские буржуазные и помещичьи депутаты, с их беспринципной угодливостью перед «двором» и презрением к народу, с реакционно-националистическим духом их речей, попрежнему вызывали в Куприне чувство отвращения.

Более или менее устойчивый интерес проявлял писатель к умонастроениям народных масс после революции. Внимательно присматривался он к тому, что происходило в стране, особенно на окраинах России, где он больше всего проживал. На этот счет сведения иногда проникали в печать. Сотрудник газеты «Рижские ведомости» сообщал, например, что, приехав в ноябре 1909 года в Ригу, писатель живо заинтересовался «событиями, пережитыми прибалтийским краем за последние годы; расспрашивал о революционном движении, о деятельности карательных отрядов»<43>.

Было бы преувеличением приписывать Куприну намерения войти в соприкосновение с революционерами для ведения какой-либо подпольной работы. Но факт таков, что полицейские власти всегда числили его в категории политически неблагонадежных и даже одно время сильно подозревали его в тайных связях с социал-демократическими организациями. Весною 1909 года возникло по этому поводу целое секретное дело. В мае Куприн, проживавший в Житомире, обратился к местному полицеймейстеру с письменной просьбой о выдаче ему документа на право ношения огнестрельного оружия.

«... прошу Ваше высокоблагородие уведомить меня, не имеется ли с Вашей стороны каких-либо препятствий к удовлетворению просьбы означенного Куприна». Тот в свою очередь поручил коллежскому регистратору Бялошицкому навести необходимые справки и уже 26 мая получил донесение о том, что Куприн «в политическом отношении не благонадежен», так как есть данные, что он ведет переписку с Женевской социал-демократической эмигрантской кассой и что поэтому «выдача ему разрешения на право держания оружия является опасным».

В итоге было составлено следующее отношение в адрес житомирского полицеймейстера (от 27 мая 1909 года):

«Уведомляю, что отставной поручик А<лександр> Иванович Куприн, 38 лет, православного вероисповедания, по имеющимся в делах вверенного мне управления сведениям, ведет переписку с Женевской С<оциал> Д<емократической> эмигрантскою кассою <...>, почему ходатайство его о выдаче ему билета на право держания огнестрельного оружия полагал бы оставить без удовлетворения»<44>.

Примерно в это время в ряде газет и журналов появились печатные объявления, так сказать, идентичного содержания: «По распоряжению прокурора Спб. Окружного суда, полицией приняты меры к розыску отставного поручика А. И. Куприна (известный писатель)<45>». Надо полагать, что эти розыски Куприна через посредство печати вызваны были не его перепиской с Женевской социал-демократической эмигрантской кассой, а необходимостью привести в исполнение приговор по «делу Чухнина»<46>. Что же касается сношений писателя с русскими революционерами, эмигрировавшими за границу, то при всей запутанности и неполной ясности дела все-таки тут было с его стороны что-то «предосудительное» с точки зрения полиции. Кстати: в секретном циркуляре Департамента полиции от 31 декабря 1909 года содержалось предписание ряду губернаторов «в случае обнаружения кого-либо из упомянутых лиц немедленно привести в исполнение» требование о задержании, аресте и обыске, причем в приложенном к циркуляру «Списке А» под № 16915 значилось и имя Александра Ивановича Куприна<47>.

— Анатолий), эмигрировавшим в Женеву после нескольких лет тюремного заключения, ссылки и нелегальной жизни в России. Куприн подружился с Н. Никандровым еще осенью 1905 года, когда по выходе из севастопольской тюрьмы тот жил в Балаклаве. Литературные начинания этого писателя все время поддерживали Куприн и Горький. Есть письмо Куприна к Ф. Батюшкову от 21 ноября 1910 года, в котором он сообщает, что «один эмигрант, живущий сейчас в Женеве», прислал ему в Одессу свою новую повесть, и поясняет, кто этот женевский эмигрант: «Н. Никандров, кстати, печатавшийся не раз в „Современном мире“»<48>. Таково это единственное достоверное свидетельство переписки Куприна с эмигрантами из Женевы.

Любопытна и еще одна деталь: в процитированном выше письме Куприн упоминает какого-то «каторжника из Александровской тюрьмы», тоже приславшего ему рукопись своей повести, и просит Ф. Батюшкова похлопотать о напечатании ее. Нас тут интересует не столько личность человека, очутившегося в Александровском централе «не по своей охоте» (как пояснял Куприн), и не достоинство написанной им повести, сколько сам факт обращения к Куприну людей, гонимых и преследуемых правительством. В этой связи стоит отметить, что в годы реакции Куприн получил ряд писем из мест заключения. Обычно в этих письмах содержалась просьба прислать в тюрьму произведения писателя.

Так, 29 июня 1909 года в адрес Куприна прибыло следующее письмо из тюремного замка в Минске:

«Милостивый государь!

При минском тюремном замке организуется библиотека. К сожалению, денежных средств для этого нет никаких и книги приобретаются лишь путем пожертвований.

В настоящее время все источники пожертвований на месте уже исчерпаны, а между тем библиотека как в количественном, так и в качественном отношении в самом скудном состоянии.

Надеясь, что к этому благому делу отнесутся сочувственно гг. писатели, я решил обратиться за помощью к ним; поэтому беру на себя смелость просить и Вас, уважаемый г. Куприн, не найдете ли Вы возможным снабдить нашу тюремную библиотеку Вашими произведениями. Тысячи заключенных минской тюрьмы скажут Вам свое сердечное спасибо»<49>.

Енисейской губернии<50>.

Что написал Куприн в минский острог и ссыльно-поселенцам в Сибирь, сказать трудно, ибо его ответными письмами мы не располагаем. Несмотря на реакцию, Куприн не отошел и от литературно-общественной деятельности, которую посвоему пыталась оживить демократическая интеллигенция. Отдавался он этой деятельности, имевшей благотворительные и культурно-образовательные цели, не столь горячо, как в бурные дни революции, но имя его довольно часто встречалось среди устроителей и участников народных спектаклей, разного рода литературных вечеров, лекций. Можно, например, упомянуть спектакль «Дядя Ваня», поставленный в августе 1907 года на сцене Народного дома г. Устюжны силами местного общества «Образование» с Куприным в роли Астрова. Положительно отозвалась об этом спектакле и провинциальная, и столичная пресса<51>. Участвовал Куприн и в других спектаклях; так, в комедии «Ревизор» он удачно исполнил роль Хлестакова.

<52>.

Юбилейные толстовские дни 1908 года были отмечены довольно многолюдными вечерами в Петербурге и Москве. На одном из вечеров — в Тенишевском училище — Куприн прочитал 12 октября свои только что написанные воспоминания «О том, как я видел Толстого на пароходе „Св. Николай“». Живо отозвался он и на празднование столетнего юбилея Гоголя в марте 1909 года — приветственной телеграммой в адрес гоголевского комитета и статьей о Гоголе в «Новом журнале для всех».

Пробовал себя Куприн и на лекторском поприще. Особенно большой интерес вызвала его лекция о современной литературе, прочитанная летом 1908 года в Ессентуках, где он в то время находился на излечении. С подобными лекциями он выступал в ряде мест в 1908 — 1911 годы. Общественное значение таких выступлений Куприна нельзя недооценивать: живое слово писателя было энергичной пропагандой реалистической литературы и критикой модернизма того времени.

В этих и других фактах общественной биографий есть много от прежнего Куприна — каким он был в дни революции. Но Куприн никогда не шел размеренным шагом поровной дороге, а то и дело совершал резкие зигзаги, делал неожиданные повороты. В годы реакции он был особенно противоречив во всем.

«тяжбе» политических партий. «Я очень мало интересуюсь политикой»,— категорически заявил он корреспонденту «Петербургской газеты» в середине ноября 1907 года и, сказав это, тут же резко осудил Государственную думу, т. е. недвусмысленно высказался по политическим проблемам дня<53>. В то самое время, когда охранка выискивала нити политических связей Куприна с социал-демократами, а газеты сообщали о том, что писатель интересуется революционным движением и деятельностью карательных отрядов в прибалтийском крае, Куприн писал в очерке «Немножко Финляндии», что он «совершенно чужд политике и никогда не хотел бы быть в роли предсказателя или устроителя судеб народов»<54>, хотя сам очерк показывал, что его автор все-таки не совсем чужд политике. И эти противоречия — на каждом шагу. Порою кажется, что Куприн словно бы кокетничает своей аполитичностью, бравирует своей непринадлежностью ни к одной из политических партий. Это, если хотите, отвечало «духу времени и вкуса»: такова была тогда «мода» на декларации о политическом безразличии, которое было некоей реакцией на политические страсти вчерашнего дня, проявлением интеллигентской «политической сытости», как говорил В. И. Ленин<55>.

После революции Куприн в самом деле несколько охладел к политике, к вопросам идейной борьбы. Его словно бы начинало немного тяготить то обстоятельство, что в печати о нем говорят преимущественно как об авторе «Поединка», будто желая «притачать» его к этому произведению «на веки веков», и он в письме к Ф. Батюшкову (от 5 мая 1907 года) выразил свое удовлетворение намерением критики «отцепить» его от этой политически острой повести, некогда напечатанной горьковским «Знанием». Куприну кажется теперь, что чем меньше писатель политически активен, тем лучше для его художественного таланта. Характерно в этом отношении его беглое высказывание о Горьком летом 1908 года. Назвав Горького «могучим, красочным талантом», а лучшим его произведением — драму «На дне», Куприн вдруг заявил: «Когда Горький захотел учительствовать, он стал падать, но, судя по «Исповеди», снова подымается»; именно эта повесть «говорит о возрождении его таланта», потому что «в ней мы опять находим прежнего, сильного, самобытного, яркого Горького с его крепким русским языком»<56>. Как видим, в оценке произведений Горького периода реакции Куприн недалеко отошел от декадентских критиков типа Антона Крайнего, сетовавшего на то, что «социал-демократия сжевала Горького без остатка», и приветствовавшего появление идейно ущербной «Исповеди», которую враги русской революции превозносили не столько за художественность, сколько за проповедь в ней философии «богостроительства».

Вообще после революции отношение Куприна к Горькому несколько изменилось, хотя — надо отдать справедливость — он никогда не позволял себе оскорбительных выпадов против пролетарского писателя и по-прежнему высоко ценил его «могучий, красочный талант». И нельзя согласиться с мнением, будто купринская пародия «Дружочки» содержала грубость по адресу Горького. В этом смысле истолковал ее П. Н. Берков<57>. Тон этой пародии был откровенно доброжелательным. Однако идеологические противники и литературные оппоненты или скрытые недоброжелатели Горького старались «оторвать» от него Куприна и сделать последнего сотрудником своих изданий.

Еще на исходе революции стало постепенно меняться прежнее доверчивое отношение Куприна к горьковскому «Знанию»: у него возникло подозрение, будто издатели хотят обсчитать его, обмануть. В то же время он не противился сближению с редакцией модернистского альманаха «Шиповник», созданного в начале 1907 года в противовес сборникам «Знание» и выходившего под редакцией Леонида Андреева. О несправедливых отзывах Куприна в адрес «Знания» стало известно Горькому, жившему на Капри. Это его возмутило. Когда несколько позже — в апреле 1908 года — без ведома Горького К. Пятницкий поместил в очередном сборнике «Знание» купринский рассказ «Ученик», Горький, признав этот рассказ слабым и малосодержательным, решительно воспротивился дальнейшему сотрудничеству Куприна в «Знании». Он написал Пятницкому: «... я такого рассказа в «Знании» не напечатал бы. И я вообще полагаю, что Куприну — нет места в «Знании». И — не должно быть <...>. Зачем Вы пустили Куприна в сборник — я не знаю <...>. В линии, кою проводим мы, литераторы, как Чириков, Куприн и т. д., не находят места»<58>. После того ни одно произведение Куприна больше не публиковалось в «Знании».

«Знанием», поспешили обострить декадентские литераторы, желавшие «увести» его из-под влияния Горького и склонить на свою сторону. Сотрудничество вчерашнего «знаниевца», которого З. Гиппиус когда-то назвала «наиболее ярким светилом в созвездии большого Максима», было выгодно и лестно адреевскому «Шиповнику». В то же время Куприна старался заполучить себе в сотрудники писатель М. Арцыбашев, затеявший осенью 1907 года издание сборника «Жизнь» все с той же целью — противопоставить его «запыленному „Знанию“», как выразился Арцыбашев в письме к Д. Айзману от 23 октября 1907 года.

«Обращаю Ваше внимание на то,— писал 5 ноября 1907 года Арцыбашев тому же адресату,— что Вы, я и Куприн являемся в «Жизни» на особом положении, которого не можем занимать в горьковском «Знании» и андреевском «Шиповнике». Это будет именно «наше» дело»<59>. Куприн, не очень вникая в истинную суть этого «дела», поддался уговорам Арцыбашева и передал для первого сборника «Жизни» свой рассказ «Морская болезнь», проявив очевидную беззаботность к вопросам общественной морали, ибо арцыбашевский альманах оказался по сути порнографическим изданием.

Куприн печатался в годы реакции, по его словам, где попало. На практике это приводило к тому, что его рукописями завладевали ловкие дельцы-издатели, и имя его часто появлялось в органах, заведомо враждебных освободительным идеям,— в «Биржевых ведомостях», в пошлых «понедельничных» изданиях, в «Огоньке» или бульварном «Синем журнале», в какой-нибудь «Весне», выходившей под фальшивым лозунгом «беспартийности» («в политике — вне партий, в литературе — вне кружков, в искусстве — вне направлений»).

отношения с писателями, политически скомпрометировавшими себя в глазах демократической России, например с Иеронимом Ясинским — этим политическим ренегатом и пасквилянтом на революционное движение. Он даже принял участие в праздновании юбилея Ясинского, выступил на вечере 8 января 1911 года с приветствием в адрес юбиляра, зачислив его в разряд литературных учителей молодых писателей.

Поступил он так не потому, что солидаризировался с политическими взглядами Ясинского, а вследствие все той же неохоты вникнуть всерьез в прошлое этого человека, понять реакционный смысл его литературной деятельности<60>.

Проявлением «политической сытости» Куприна было его частое иронизирование над теми, кто увлечен всецело политикой, сделав ее своей специальностью. «Нет более безнадежного вида помешательства, чем помешательство политическое»,— острит он в письме к Ф. Батюшкову от 15 октября 1910 года<61>«Речи» П. Н. Милюкова, но презрение к буржуазным политикам Куприн склонен был распространить на политических деятелей всех партий. И уже не снисходительно-ироническое, а презрительное отношение к «холодным теоретикам» слышится в одном из его афоризмов, проникшем в печать: «Из всех родов, пород и категорий людей самое гнусное — теоретики»<62>.

Скептицизм в политике перекликался со скептицизмом в теоретической мысли человеческого разума вообще. Правда, у Куприна подобные взгляды и настроения не получили своего развития, не имели глубоких корней и не порождали в душе ни пессимизма, ни настроений отчаяния и мистического страха. Куприн не доходил до идеи отрицания разума. Религиозный мистицизм был все-таки органически чужд ему. Воспринимая религию в ее бытовой обрядности, Куприн рассматривал ее как выдумку, некогда красивую, но давно уже потерявшую свою прежнюю поэтическую и таинственную прелесть. Церковной идее религии и религиозной мистике он противопоставляет культ человеческой личности.

В этом смысле Куприн высказался, когда отвечал на анкету «Религия и освободительное движение», предложенную в январе 1908 года газетой «Свободная молва». Он заявил тогда: «Я не знаю другой религиозной идеи, как — движение к своему «я», отсюда аристократизм духа и надежды будущего»<63>.

«я». Частые его высказывания на эту тему — об уважении к своему «я» и аристократизме духа — давали повод для обвинений писателя в проповеди индивидуализма и приверженности идеям то анархизма, то ницшеанства. Об этом много писалось в критике и литературоведении, однако нельзя сказать, что в этом вопросе существует ясность и единство взглядов.

Какой смысл вкладывал Куприн в понятия «аристократ» и «аристократизм»? Как обозначение духовного могущества личности, богатства и силы интеллектуально-творческого начала в человеке, нравственной красоты и высокого благородства его души, его дел и стремлений. Аристократ — вовсе не обязательно человек «высшего света», представитель титулованной знати, верхов общества.

Социальный критерий в таком понимании аристократизма отсутствует: человек оценивается по его внутренне-личным достоинствам, а не в силу своей родовитости, кровной принадлежности к «первому сословию» России — дворянской аристократии. Еще толстовский герой — гениальный скрипач Альберт из одноименной повести — признавался самому себе: «Я люблю аристократов: что-то прекрасное и изящное видно в аристократе»<64>. Было ли это выражением чувств зависти почти нищего музыканта к богачу-аристократу? Нет.

«прекрасное и изящное», что обнаруживается в подлинном аристократе. Это. — моральная и эстетическая оценка личности, а не социальная,— оценка аристократизма человеческого духа вне зависимости от сословной принадлежности того, кто способен столь чутко отзываться на прекрасное в музыке, в искусстве.

Именно в таком смысле употребляли выражение «аристократ» и «аристократический» и Куприн, и Горький. «Аристократами духа» Горький считал «настоящих демократов»<65>: для него это — синонимичные понятия. Гордясь людьми искусства, пролетарский писатель был склонен именно художников причислять к «истинным аристократам мира». Анатолю Франсу он писал: «Да, только люди искусства — всегда верные рыцари на страже вечной красоты, истины и справедливости, вот почему только они — истинные аристократы мира!»<66> к толпе, к «демосу», ни апологии анархо-индивидуалистических идей.

В словах Куприна, как и Горького, выражены чувства профессиональной гордости художника своей принадлежностью к «избранному сословию» работников и творцов искусства — этих «истинных аристократов мира». Кстати сказать: в ноябре 1915 года Куприн намеревался прочесть публичную лекцию «о духовном аристократизме» А. Чехова<67>.

Был ли Куприн защитником анархизма и индивидуализма? Этого утверждать нельзя. Дело в том, что, во-первых, требование уважения к своему «я» выдвигалось Куприным как антитеза христианскому аскетизму: поскольку религия и церковь стремятся поработить человека, подавить его дух и обезличить его «я», то следовало бы больше заботиться о росте и обогащении внутреннего мира личности, о расширении заложенных в человеке богатств его души, о высокой культуре его чувств и мыслей. Человеческая личность неповторима, она всегда единственна, индивидуальна, и в этом смысле она само ценна.

Догматическая идея религии не должна сковывать живое человеческое «я» — таков ход рассуждений Куприна, в которых вряд ли следует усматривать проповедь идей буржуазно-анархистского индивидуализма. Во-вторых, «культ „я“», отстаиваемый Куприным, заключал в себе протест против нивелировки человеческих индивидуальностей в обществе, где с неотвратимостью происходит процесс отчуждения личности, против стандартизации людей, унифицирования их мыслей, взглядов и суждений, осуществляемого уже не только религией и церковью, но и политическими властями, школой, семьей, прессой, всем укладом жизни и быта в мире социального неравенства. Вспомним, что в дни первой революции Куприн всем своим творчеством — как художник и как публицист — энергично содействовал пробуждению в человеке гражданина, борца и героя, росту и «выпрямлению» свободной, гордой личности, бесстрашной и мужественной.

«Я видел, как в детях, в гимназистах, в школьниках просыпалось и загоралось священное уважение к своему радостному, гордому, свободному «я», именно к тому, что из нас вытравливала духовная нищета и трепетная родительская мораль» (IV, 75). Это «священное уважение» к своему «я», естественно, должно было значительно обостриться в писателе с воцарением политической и общественной реакции, когда в России были попраны все права личности и на каждом шагу унижалось достоинство человека. Всякое действие рождает противодействие: защита свободного «я» и призыв к его пробуждению были своеобразным ответом писателя-гуманиста на удесятеренные усилия царского правительства воспитать человека, людей, общество «в духе безличности и безгласности».

Говоря об уважении к своему «я», Куприн в том же ответе на анкету «Свободной молвы» сделал оговорку, что его толкование и понимание «я» и аристократизма духа ничего общего не имеет с ницшеанским культом сверхчеловека, с защитой зоологического индивидуализма, безграничного своеволия личности. Такой индивидуализм был неотъемлемой составной частью нравственной философии Ницше и его последователей — русских декадентов: ведь ницшеанец — это холодный и жестокий индивидуалист, стремящийся сломить слабого и унизить бесправного, причинить боль беззащитному во имя утверждения своего «я». В роли добровольного адепта такого индивидуалиста и проповедника ницшеанства, по мысли Куприна, ныне как раз и выступает А. Каменский, считающий, что сильному и наглому «все позволено, и, стало быть, можно для личного удобства или сочного бифштекса ограбить, оклеветать и сморкнуться тайно в чужой платок»<68>. Ницшеанско-декадентский культ сверхчеловека, своевольной и сильной личности, руководствующейся в своих поступках карамазовским «все дозволено», имел свою оборотную сторону — обесценение личности и презрение к человеку. Куприн пояснял, что он имеет в виду «не «я» Ницше», антигуманистическое в своей сути, а нечто совсем другое, именно: «„я“, широко понимающее все, все прощающее, все любящее и на все легко смотрящее»<69>

Правда, в высказываниях Куприна можно обнаружить противоречие самому себе, путаницу, неверную мысль. Так, когда он писал, например, о том, что «мое «я» требует полного расширения всего богатства моих чувств и мыслей, хотя бы самых порочных, жестоких и совершенно непринятых в обществе»,— то это было известной данью анархистским, индивидуалистическим настроениям интеллигенции эпохи реакции. В те годы некоторая гипертрофия «я» была в какой-то мере даже закономерной, во всяком случае, объяснимой социально и психологически. Отголоски подобных настроений обнаруживаются и у Куприна — в его письмах и творчестве. И все-таки его суждения по этому вопросу не были изложением принципов ницшеанской философии крайнего индивидуализма. Не вернее ли будет сказать, что Куприн был не апологетом индивидуализма, а защитником человеческой индивидуальности, широкой и могучей личности. В письме к Ф. Батюшкову от 8 января 1907 года Куприн говорил, что если отбросить крайние случаи, то развитие всех сторон человеческого «я» в конечном счете будет «не во вред, а в пользу человечеству».

В подобных рассуждениях вряд ли можно усмотреть некую философию анархического индивидуализма как систему взглядов писателя. Не забудем: «Общественная история людей есть всегда лишь история их индивидуального развития»<70>. Это — слова Маркса. В другом месте сказано: «Лишь тогда, когда действительный индивидуальный человек <...> в своей эмпирической жизни, в своем индивидуальном труде, в своих индивидуальных отношениях станет родовым существом <...> — лишь тогда свершится человеческая эмансипация»<71>. Тут диалектическая взаимосвязь: освобождение человечества — в освобождении индивидуального человека и, наоборот, свобода личности есть предпосылка и реальное осуществление свободы человечества, общества, народа. Человек должен сознавать себя, свое «я», свою личность не как антитезу обществу, а как частицу человечества.

В понимании проблемы личности и общества, соотношения индивидуального «я» и мира, человека и человечества Куприн был близок не к Ницше и декадентам, а — как это ни покажется неожиданным — к А. Луначарскому, М. Горькому, к современной точке зрения на этот вопрос. Осуществление идеи могучей и духовно богатой личности Куприн связывал с реальным уровнем развития человеческого общества и «надеждами будущего». Человек в его отношении к обществу мыслился им не абстрактно и отвлеченно-теоретически, а сугубо конкретно и практически: он горячо ратовал за расцвет человеческого «я», свободный рост и развитие индивидуума, реабилитацию прав личности, за претворение в жизнь интересов и чаяний каждого человека, все еще лишенного счастья и свободы при современном устройстве мира. Концепция личности в ее отношении к обществу была у Куприна гуманистической, и она в принципе противоположна социально-нравственной философии ницшеанского индивидуализма.

Примечания

<1> — том 41 — Стр. 10.

<2> Леонов Л. Собрание сочинений: В 6 томах — Москва, 1955 — том 6 — Стр. 159, 59.

<3> Ленин В. И. Полное собрание сочинений. — том 17 — Стр. 272.

<4> Горький М. Статьи 1905—1916 гг. — 2-е издание Петроград, 1918 — Стр. 194.

<5> Ленин В. И. Полное собрание сочинений. — том 16 — Стр. 54.

<6> — Санкт-Петербург, 1906 — Стр. 192.

<7> Ленин В. И. Полное собрание сочинений — том 19 — Стр. 173.

<8> А. М. Горький и В. Г. Короленко — Москва, 1957 — Стр. 245.

<9> Вехи: Сборник статей о русской интеллигенции — Москва, 1909 — Стр. 88.

<10> Касторский С. Повести М. Горького — Ленинград, 1960 — Стр. 217

<11> — том 41 — Стр. 10.

<12> Там же.

<13> Сологуб Ф. Стихотворения. Библиотека поэта. Большая серия — Ленинград, 1975 — Стр. 302.

<14> Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — Москва, 1953 — том 27 — Стр. 315.

<15> Черный Саша. Стихотворения — Москва; Ленинград, 1962 — Стр. 88.

<16> — 1909 — № 7 — Стр. 179.

<17> Пильский П. Проблема пола, половые авторы и половой герой — Санкт-Петербург, 1909 — Стр. 125.

<18> Пильский П. Критические статьи — Санкт-Петербург, 1910 — том 1 — Стр. 118, 121.

<19> Пильский П. Проблема пола, половые авторы и половой герои — Стр. 65—66.

<20> Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — Москва, 1952 — том 19 — Стр. 12.

<21> — Москва, 1956 — Стр. 219.

<22> Воровский В. В. Литературная критика — Москва, 1971 — Стр. 155.

<23> Бруштейн А. Страницы прошлого — Москва, 1956 — Стр. 130.

<24> Толстой Л. Н. Полнное собрание сочинений: В 90 томах — Москва, 1956 — том 78 — Стр. 59

<25> Измайлов А. А. Помрачение божков и новые кумиры: Кн. о новых веяниях в литературе — Москва, 1910 — Стр. 108.

<26> — Стр. 95.

<27> Серафимович А. С. Исследования, воспоминания, материалы, письма — Москва, Ленинград, 1950 — Стр. 301.

<28> Ленин В. И. Полное собрание сочинений — том 48 — Стр. 295.

<29> Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — Москва, 1955 — том 29 — Стр. 86.

<30> А. И. Куприн о литературе — Минск, 1969 — Стр. 282.

<31>

<32> Измайлов А. А. Помрачение божков и новые кумиры — Стр. 146.

<33> Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — том 29 — Стр. 17.

<34> Блок А. Собрание сочинений: В 8 томах — Москва; Ленинград, 1963 — том 8 — Стр. 227.

<35> Революция 1905 года и русская литература — Москва; Ленинград, 1956 — Стр. 93.

<36> — том 29 — Стр. 57.

<37> Там же — Стр. 17.

<38>Волков А. Творчество А. И. Куприна в годы реакции // Вопросы литературы — 1960 — № 12 — Стр. 155—165.

— 1962 — № 1 — Стр. 175-177.

<39> А. И. Куприн о литературе — Стр. 313, 314.

<40> Там же — Стр. 288.

<41> Там же — Стр. 282.

<42> А. И. Куприн о литературе — Стр. 280.

<43> — 1909 — 21 ноября.

<44> ИРЛИ, фонд А. И. Куприна.

<45> Известия... по литературе, наукам и библиографии — 1909 — № 6 — Стр. 98—99.

<46> Согласно этому приговору, в августе 1909 года Куприн отбывал в Житомире десятидневный домашний арест. 13 августа он писал Ф. Батюшкову: «В настоящее время я сижу под домашним арестом, с приставлением городового. Это за чухнинское дело. Пришла бумага из Спб. судебной палаты с приказанием полиции взыскать с меня 50 р. штрафа или посадить на 10 суток домашним арестом. Япредпочел последнее» (ИРЛИ, 15.125/Х, сб. 1).

<47> Копии этих материалов хранятся в ИРЛИ, в фондах А. И. Куприна, оригинал — в Житомирском областном историческом архиве, ф. Волынского губернского жандармского управления, д. № 489.

<48> — Стр. 236. По поводу повести Никандрова Куприн тогда же написал в «Московское книгоиздательство» В. Клестову: «Осадили меня рукописями. Одну из них — товарища Анатолия — я направил Вам. Посмотрите и разберитесь, куда ее толкнуть. Я думаю, что вещь очень и очень стоящая и, кажется, ключ ко многим современным явлениям» (ИРЛИ, Р. 1, оп. 12, ед. хр. 301, № 18).

<49> ИРЛИ, 15.138/Х, сб. 2. Публикацию этого письма см.: Кулешов Ф. Новое о Куприне // Лiт. i мастацтва — 1959 — 21 февраля — № 15.

<50> ИРЛИ, Р. 1, оп. 12, ед. хр. 36, л. 1.

<51> «И спектакль резко выделялся из обычного уровня любительских спектаклей, и А. И. Куприн был, хотя и не всюду ровный, но очень интересный Астров — совсем не а lа Станиславский, но, быть может, гораздо ближе к чеховскому „Лешему“» (Театр и искусство — 1907 — № 34 — Стр. 550).

<52> Петербургская газета — 1907 — № 386.

<53> — Стр. 280.

<54> Куприн А. И. Собрание сочинений: в 9 томах (1970—1973) — Москва, 1972 — том 5 — Стр. 64. Дальнейшие ссылки на это издание даются в тексте: первая цифра указывает на том издания, вторая — на страницу.

<55> Ленин В. И. Полное собрание сочинений — том 12 — Стр. 138. Для сравнения напомню высказывание Сергеева-Ценского в ноябре 1908 года:

«Я просто художник,— больше того, я просто учусь искусству и художником считаю себя относительно,— но да позволено мне будет уйти от опеки политических партий» (Лебедь — 1908 — № 7 — Стр. 33).

<56> А. И. Куприн о литературе — Стр. 289, 296.

<57> — Москва; Ленинград, 1956 — Стр. 86.

<58> Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — том 29 — Стр. 63.

<59> Горький М. Материалы и исследования: В 4 томах — Москва, 1936 — том. 2 — Стр. 317.

<60>Куприн повторял здесь ту же ошибку, что и некоторые другие писатели, в частности Л. Андреев, пославший Ясинскому поздравительную телеграмму, против чего протестовал Горький в письме к Андрееву: «Я не сомневаюсь, что ты не читал ни строчки его (Ясинского) писании, таких, как «Иринарх Плутархов», «1-е марта» и т. д., и ты, конечно, не знал, кто в русской литературе этот грязный, злой старикашка и чего он заслуживает. Но Леонид Андреев, ласкающий Иеронима Ясинского,— это, брат, картина мрачная. Хоть реви!» (Горький М. Собрание сочинений: В 30 томах — том 29 — Стр. 193). Возмущение опрометчивым поступком Куприна выразил тогда критик-марксист М. Ольминский в статье «По поводу А. Куприна и юбилея И. Ясинского» (Ольминский М. По литературным вопросам. Москва; Ленинград, 1932 — Стр. 37—40).

<61>

<62> Синий журнал — 1910 — 22 декабря — № 1 — Стр. 11.

<63> А. И. Куприн о литературе — Стр. 279.

<64> Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 томах — Москва, 1935 — том 5— Стр. 38.

<65> Горький М. Полное собрание сочинений: В 25 томах — Москва, 1970 — том 6 — Стр. 444.

<66> — Москва, 1953 — том 23 — Стр. 386.

<67> А. И. Куприн о литературе — Стр. 335.

<68> А. И. Куприн о литературе - Стр. 226

<69> Там же — Стр. 281.

<70> Переписка К. Маркса и Ф. Энгельса с русскими политическими деятелями — Москва, 1955 — Стр. 11.

<71> — том 1 — Стр. 406.

Раздел сайта: