Михайлов О.М.: Куприн
Глава седьмая. "Мне нужно все родное…"

Глава седьмая

«Мне нужно все родное…»

1

Оказавшись за рубежом, десятки и даже сотни тысяч русских эмигрантов перемещались из страны в страну, нигде не находя себе приюта — ни на Балканах, ни в Восточной Азии, ни в Центральной Европе.

Мы — осенние листья, нас бурей сорвало.
Нас все гонят и гонят ветром табуны.
Кто же нас успокоит, бесконечно усталых,
Кто укажет нам путь в это царство Весны,

— выпевал свою и общую тоску по России, кочуя по градам и весям мира, Александр Вертинский.

К середине 20-х годов, пожалуй, все самое выдающееся и предприимчивое из русской эмиграции осело во Франции. Около 150 тысяч бывших граждан Российской империи нашли в ней свое убежище, и значительное число их сосредоточилось в Париже и его окрестностях.

Внутри столицы Франции образовался русский городок. Его жители могли почти не соприкасаться с французами. По воскресеньям и праздникам они ходили в русские церкви — в центральный собор святого Александра Невского, в Сергиевское подворье на улице Кримэ, в маленькие храмы, устроенные подчас в сараях и гаражах. По утрам они читали русские газеты — «Возрождение», редактируемое П. Б. Струве, или «Последние новости» П. Н. Милюкова; они покупали провизию в русских лавчонках и там узнавали интересовавшие их новости; закусывали в русских ресторанах или дешевых столовых; посылали детей в русские школы; по вечерам они могли посещать русские концерты, слушать лекции или доклады, участвовать в собраниях всевозможных обществ и объединений. Когда они умирали, их хоронили на русском кладбище Сент Женевьев де Буа, под Парижем…

Тогда был популярен анекдот: встречаются два старых приятеля; первый спрашивает: «Ну, как тебе живется в Париже?» — «Да ничего, — отвечает второй, — жить можно, город неплохой. Одна беда: слишком много французов…»

Однако выдумал этот анекдот, очевидно, один из немногочисленных эмигрантов со средствами или, в лучшем случае, некий бодрячок, пытавшийся с помощью острого словца уйти от реальности.

А реальностью была самая натуральная бедность.

Эмигрантами называли себя и капиталистические акулы, вроде нефтяного магната Гукасова, на чьи деньги выходила промонархическая газета «Возрождение», и не нашедшие верного выхода трудяги (несколько десятков тысяч рядовых казаков рассеялось по Европе от Белграда до Парижа). Абсолютное большинство эмигрантов стало в полном смысле слова пролетариями, могущими предложить буржуазному рынку только свои рабочие руки. К тому же в документе у них значилась дискриминационная пометка: «in patriede» — «без гражданства». Они сели за руль такси, встали к станкам заводов и фабрик. Те, кто знал французский язык, получили работу в конторах. Женщины сделались портнихами, раскрашивали шарфы, делали игрушки или существовали на случайные заработки. Но когда поджимала безработица, первыми, кого увольняли, были русские.

Политикой занималось привилегированное меньшинство (от крайних монархистов, издававших в Германии свой орган «Двуглавый орел», и до социал-революционеров), несмотря на раздиравшие их распри, единое в своем отрицании нового строя в России. Простые эмигранты предпочитали профессиональные общества, которых в Париже было около трехсот. Все эти общества устраивали заседания, обеды, «чашки чая», служили молебны и панихиды. Приходя на эти собрания, шоферы такси или рабочие завода «Рено» снова становились полковниками или мичманами флота, портнихи — институтками, скромные служащие — сенаторами или прокурорами.

Это они, сто пятьдесят тысяч русских французов, остались теперь читателями Куприна.

2

При содействии Бунина Куприны поселились в парижском квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами, которые говорили: «Живем на Пассях». На улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в одном доме и на одном этаже с Буниным была снята четырехкомнатная меблированная квартира. Одиннадцатилетнюю Ксению отдали в интернат монастыря «Дамы Провидения», женское католическое учебное заведение с собственной церковью и монастырскими правилами. Девочка жестоко страдала, видя родителей только в субботу и воскресенье: чужой язык и быт, умиленная глупость монашек, едва не средневековые нравы и суровая католическая обрядность…

Но еще более страдал, мучился сам Куприн.

Очень похудевший от пережитого — разрыва с Родиной, скитаний, бессонных ночей, он уже не походил на татарского хана времен зенита своей литературной славы и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. Он чувствовал себя очень постаревшим. Правда, в его густых, коротко остриженных, причесанных на боковой пробор волосах появилось мало седины, а зубы, хотя и потемневшие от курения, были по-прежнему необычайно крепкими, без единого изъяна, чем он немало гордился. Татарскими остались лишь глаза — чуть прищуренные, с нависшими веками.

«на Пассях» всегда были распахнуты настежь: как и в Петербурге или в Гатчине, бесконечные гости осаждали писателя. Тут были литераторы и журналисты, театральная богема, цирковые артисты, бывшие офицеры и просто любопытствующие поглазеть на Куприна. Вся эта разношерстная, часто голодная эмигрантская братия мешала работе, досаждала набившими оскомину спорами о политике и форменным образом разоряла Куприных. Елизавета Морицовна, которая и раньше никогда не заботилась и не думала о себе, почти разучилась улыбаться.

Живший напротив, через площадку, Бунин молчаливо и вслух осуждал Куприна.

За рубежом он тоже очень переменился внешне, и внутренне. С возрастом стал красивее и как бы породистее. Ему шла седина, и то, что он сбрил усы и бороду. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усилившееся с течением дальнейших лет. Он изысканно одевался и заказал себе визитные карточки с дворянским «дё». У него завязались довольно широкие знакомства с иностранцами, с французскими, немецкими, чешскими издателями и переводчиками; он наносил визиты, поставил себя в эмиграции в какое-то особое положение. Бунин хорошо знал себе цену и даже несколько преувеличивал ее. За свое сотрудничество в русских газетах получал самые большие гонорары.

— С Буниными, что ни день, труднее, — ворчал Куприн за завтраком, оттягивая, отодвигая постылый час труда. — Я уже не могу слышать, как Вера с вечной таинственной улыбкой Моны Лизы спешит сообщить на лестнице, точно величайшую новость: «Сегодня Ян плохо спал» или: «Сегодня Ян скверно настроен».

— Кстати, Саша, — осторожно сказала Елизавета Морицовна, — Вера Николаевна только что сделала мне замечание за то, что у нас вчера опять сильно шумели… Когда гости расходились после полуночи…

Острые татарские глаза Куприна зазеленели в гневе.

— Еще бы! Это все Ванечкины штучки! Он прямо-таки изнемогает от благородства своего пятисотлетнего дворянского прошлого, и жить на одной площадке с таким, как я, плебеем ему мука.

Как меняются люди! Словно не пять, не десять, а тысячу лет назад наперекор мелким ссорам, сухим и коротким вспышкам размолвок текла их неровная, но светлая дружба. Словно бы и не Бунин писал ему, Куприну, идущие от сердца, пылкие и даже неожиданные при его сдержанной натуре слова признания: «Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить — даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей»; «Дорогой и милый Ричард… радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик — и загребай как можно больше денег, чтобы я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона… Пожалуйста, напиши мне, — напиши, как живешь, творишь, продолжаешь ли «Яму»… (в Москве только и толков, что о «Яме»)…»

Да, но тогда, в России, иным был и сам Куприн. За ним гонялись на лихачах издатели, предлагали бешеные гонорары только за одно обещание, за одно слово, что он будет их автором. А теперь… Теперь французы не очень-то торопятся признавать Куприна. Правда, милый Анри Манго, бывший представитель парфюмерной фабрики в России, взялся переводить «Поединок» и готовится затем к переводу «Ямы», той самой нашумевшей «Ямы», которую для привлечения французских читателей он предлагает назвать «Ямой с девками»… Но как воспримет странную для чужих русскую жизнь французский читатель? Ведь «Поединок» уже выходил во Франции в 1905 году под заглавием «Маленький русский гарнизон» и не имел тогда никакого успеха у публики…

Вечером, желая загладить утренний разговор с Елизаветой Морицовной, деликатная Вера Николаевна пригласила Куприных на чай с бисквитами.

В большой темноватой столовой с бронзовой, низко висящей лампой течет разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.

— Хорошая страна Франция, — скороговоркой бросает Куприн, отхлебывая чай с блюдечка, вприкуску. — Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной — всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!

— Да, Саша, это грозит всем нам, — со своим южным «г» откликается Бунин. — И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло «на почве»… На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растет трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!

— Все оттого, что оторвались от России, — подхватывает Куприн.

Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течет разговор. Словно в давние времена.

— Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, — желчно говорит Бунин. — Я одного распек: «Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!»

— Двух языков одинаково человек знать не может, — соглашается Куприн.

— Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?

Бунин помолчал, перевел взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далеким ревом и грохотом двигались автомобили, и добавил:

— Ах! Живешь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши…

теперь, здесь! Арбат, Поварская, Знаменская площадь, Садово-Кудринская и Вдовий дом… Бог ты мой! Александровское юнкерское училище на Знаменке, село Всехсвятское, где он в незабвенные, сказочно далекие времена проводил топографические съемки, Екатерининский институт благородных девиц и первый бал юнкера Куприна, всенощная и стояние в церкви на Пасху…

— Как мало мы ценили все это, как порой безобразно ругали в наших книгах, — с мрачной убежденностью сказал Куприн. — Чернили Россию за ее азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!

Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.

— Не знаю, — возразил он. — В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Все в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии — ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия…

— Не согласен, Иван, — тяжелым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. — По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!

Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.

— Ян! Тебе вредно нервничать, — твердо говорит она. — Не забудь, что завтра тебя ждет срочная работа.

— Да-да, работа, — соглашается Бунин и сразу становится иным — собранным, строгим, уходит в себя. — Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, — голос его теплеет. — Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелева на отдых, на работу литературную… Он в очень тяжелом психическом состоянии… Надо его спасать…

— А разве можно выехать из Советской России? — искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.

— Точно так же, как уехать туда, — ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. — Ведь собирается сделать это Алешка Толстой…

Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдаленно подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле стоял нерастворимый комок, слезы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шел к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал — писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.

«Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнешь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.

Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.

Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трехлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его известку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.

Однажды — мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошел в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворенной.

Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспеченного подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и педели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.

Днем еще кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…

И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.

их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть ее, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.

Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошел, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».

А еще потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А все-таки там — дом. Захочу и поеду». Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь ее, проведешь от двух крайних правых звезд линию вверх, упрешься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!

Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и… езда.

А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но все точное понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…»

3

Небольшого роста, тонкий, худощавый, Шмелев выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Глубокие складки-впадины избороздили его лицо, на котором жили, кажется, одни большие серые глаза. «Лицо мученика-старовера…» — сказал себе Куприн. Он уже знал, что Шмелев пережил страшные голодные месяцы в Крыму и, как муку, как пожизненный крест, носил в душе свое горе: в Крыму в 1920 году трагически погиб его единственный и любимый неистовой, можно сказать, материнской любовью сын Сергей.

Ранее, в 1910-е годы, Шмелев никогда не был близок Куприну. Признавая неоспоримые достоинства его повестей и рассказов — «Гражданин Уклейкин», «Человек из ресторана», «Неупиваемая чаша», — Куприн не ощущал внутренней близости Шмелева-художника. Но теперь, во время короткого общения, он остро почувствовал ту душевную приязнь, которая неожиданно, в короткий миг сближает людей.

— Вот вы и в Париже… — с необычной ласковостью в голосе говорит Шмелеву Бунин. — Оглядитесь, побольше гуляйте… Рядом Булонский лес… В кинематограф сходите с супругой… У Сены посидите…

Шмелев поглядел на него налитыми слезами глазами.

— Париж… — медленно сказал он. — Булонский лес, где совершаются прогулки, предобеденные, в экипажах… У Мопассана было… А там, в Крыму, отнимали соль, мой сосед, Безрукий, из соседней балки, съел свою рыженькую собачку…

— Полно, Иван Сергеевич, — не выдержал Куприн. — Пожалейте и себя и нас!

— Нет никакого Парижа! — почти кричал Шмелев. — Пропал Париж, вот и все! Кинематограф, вы говорите? Смотрите наши ленты! Наших лент на сотни городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных — в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах. Смотри, Европа! Все было, да на чертовой мельнице в пыль пошло!

— Поедемте-ка с нами в Грасс! — загорелся идеей Бунин. — Там природа сама располагает к работе… Это тот же Крым, только субтропический…

Неосторожное упоминание о Крыме судорогой отзывается на потемневшем от горя лице Шмелева, на глазах слезы уже готовы вот-вот брызнуть. Он низко опускает иссеченное морщинами лицо.

— Какая уж теперь работа… После смерти Сереженьки ни о чем другом и думать не могу…

— Ваня! — с мольбой перебивает его жена. — Ты же обещал мне…

— Ну будет, будет. — Шмелев постарался изобразить на лице улыбку. — Вытащили вы меня, Иван Алексеевич, в этот Париж содомский, авось в Грассе хуже не будет.

— А мы вас будем ожидать да добрым словом поминать, — с детской улыбкой взял его за руку Куприн.

— Елизавета Маврикиевна! — Почвенник-старовер Шмелев не признавал иноземных имен и не желал называть жену Куприна Морицовной. — Елизавета Маврикиевна, ловлю Александра Ивановича на слове… Вы уж, будьте ласковы, прикажите, чтобы он не поленился и огрызнулся письмецом…

4

Грасс, свет, солнце, море… Высоко на горе скромный особняк, небольшой, типично провансальский, двухэтажный, из желтого в трещинах камня. Поразительный вид на курорт Канн, море и горы Эстерель.

После завтрака Бунин заявляет непреклонным тоном:

— Едем в Канн купаться!

Он в белой рубашке с короткими рукавами, в белых туфлях на босу ногу, стройный, быстрый.

глаз, запухший от тугого болезненного пупырышка, вскочившего на краю века, и просительно говорит:

— Вы уж нас увольте, за ради бога, Иван Алексеевич… Да и ячмень меня замучил… Спасу нет.

Но тут вступается Вера Николаевна, которая поставила себе целью хоть как-то расшевелить, растормошить, отвлечь Шмелева от навязчивых мыслей о сыне, и тот нехотя сдается.

— А против ячменя есть верное лекарство, мы его испробуем, — торжествует Бунин, удовлетворенный, что настоял на своем.

Он надевает соломенное канотье и, подавая пример, первым сбегает вниз, к небольшой грасской площадке, откуда на Канн идут автобусы. За ним никто не поспевает, хоть он и всех старше.

— Ну, едем или не едем? Что там стряслось?

Автобус наконец со скрежетом трогается, пылит по приграсской долине. В раскрытые окна врывается запах лаванды, тмина, цветов, из которых приготавливают местные духи.

Пляж в Канне. Бунин, тонкий, изящный, с почти юношеским телом, сидит рядом со Шмелевым, у самой воды. Женщины поодаль рассуждают о чем-то своем. Набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у самых бунинских ног, маленьких и тоже изящных. Шмелев стыдится своего тела, худого уже по-старчески, прикрывает грудь и живот махровым полотенцем.

— Как там наш Александр Иванович, — говорит он, — Вспоминает ли о нас…

— Полагаю, вспоминает, — не без яда откликается Бунин. — Опрокидывает по обыкновению рюмку за наше с вами здоровье. Как писатель, увы, он кончается, кончится вот-вот, вы увидите.

— Господь с вами, Иван Алексеевич! — даже подымается с песка Шмелев. — И как вы можете сказать этакое о нашем русском богатыре! Это же художник с чертами гениальности!

— Если говорить честно, — уже раздражаясь, ледяным тоном отрезает Бунин, — настоящего художника в нем всегда теснил беллетрист. Ему мешал желтый талант. Сколько в его сочинениях красивости, сентиментальности, ловко придуманного на потребу… Нет, великая русская литература кончилась на Чехове. Да и тот не удержался, унизил себя пьесами!

— История все расставит по своим местам, — примиряюще говорит Шмелев, снова усаживаясь рядом с Буниным.

Но тот уже кипит.

— История? Какое мне дело до того, что будет потом, после моей смерти! Смерть! Уничтожение всего! Вот она, рука. Видите? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, друг мой, сгниет… И ничего не поделаешь! Не могу принять, что прахом стану, не вмещаю!

Он хватает камешек, запускает в море, галька ловко скользит по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то.

«Только о себе…» — скорбно думает Шмелев и дрожащим, жалким голосом говорит:

— Вот мы тут на солнышке греемся, а в Алуште… я и на море смотреть не мог… — Он отворачивается и, сделав над собой усилие, искусственно веселым тоном восклицает: — Солнышко здесь, конечно, что надо! Эх, заведу-ка я в Грассе ферму, найму работника из казачков-кубанцев да начну для рынка русские огурцы выращивать. Весь Прованс завалю! Вот будет закуска к мару: малосольные русские огурчики…

— Мар я уважаю, — тоже примиряюще отвечает Бунин, — отличный самогон! Хороший мар всегда сапогами пахнет…

Бунин успокаивающе объясняет:

— Вот это и есть самое верное средство. Меня так отец исцелял. Теперь вашему ячменю каюк!..

В Грассе их ожидают Мережковские — супружеская пара, «Мережки», как прозывались они в бунинском доме. Эмиграция уже вынужденно, бытом сближала прежде враждебные фигуры, но примирить их не могла. Отношения у Бунина с Мережковскими оставались (до разрыва с ними во время второй мировой войны) поверхностно-дружескими, с чем-то ироническим, недоверчивым с обеих сторон.

— Мережковский — книжник, кабинетное существо, а Гиппиус — выдумщица, — ворчал Бунин, узнав об их приезде. — Она ведь хочет того, чего нет на свете.

Он остановился, полузакрыв глаза и отведя в сторону руку, будто отстраняя что-то, в подражание гиппиусовской манере чтения.

«Какой актер пропал в Бунине!» — восхитился Шмелев, сразу подпавший под обаяние его таланта имитации.

Мережковский, сухонький, слегка сгорбленный, с большой бородой, ругал за обедом, как всегда, большевиков. Гиппиус, наведя на Бунина лорнетку, спросила, над чем он сейчас работает. Шмелева они, кажется, не замечали вовсе.

— Да ведь вам это, дорогая, неинтересно, — со своей обычной прямотой ответил Бунин. — Вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель. Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!

После обеда все пошли на террасу пить чай. Шмелев, чувствуя себя совсем лишним, поднялся в мансарду. Регулярно писал он в Париж Куприну, отводя душу, заочно беседовал с дорогим ему и близким человеком.

5

Шмелев — Куприну.

«Здравствуйте, дорогой Александр Иванович! Глаз меня подкузьмил, другую неделю, как клоп, налился кровью, и я с трудом пишу на машинке, а пером или почитать не могу. Да, давно пора ехать в Париж за песнями… Но уж назвался груздем — живи в Провансе! Надо уж поглядеть, какие здесь винограды, да и житьишко тут недорогое — ни метры этой самой, ни авты нет, — брожу — ползаю по саду, орешки собираю кедровые — самое невинное занятие. Посадил шестерку русских огурцов, жду, когда цвести станут. Кролика Ваську мне подарили — дрессирую на воле — случится — буду показывать: спички будет зажигать, огурцы есть выучу: лупить только надо!..

Были жары африканские. Сейчас — дождь, кап-кап, осенний, для груздя хорош. Ежели бы сейчас пирожка с груздем да хоть… марчиком! Мар пью, но зверский и керосином воняет. Вообще веду самый нравственный образ жизни. Писать неохота, но… надо. А теперь, с глазом, ни писать, ни читать. Стосковался по углу на Шевер, по Вас, дорогой. Да здравствует Ал(ександр) Ив(анович)! Слыхал, что «Яма» идет — мчит! Да здравствует Куприн! Конечно, тут ничего удивительного нет. Вы, слава тебе, Господи, не то видели, но радует душу, что иностранцы теперь Вас глотать будут! массой глотать! и загнете Вы роман, желаю страстно. Именно — роман! Палитрища у Вас громадная, кисть первых мастеров, от козявки до молнии в Вашей душе — всюду место, и прекрасная дрожь большого русского сердца! Дружеское мое, любовное слово да претворится в славное дело Ваше! А я буду читать и греть душу. Искру — огонь! Славная русская литература!..

Наш душевный привет и низкий поклон Елизавете Маврикиевне. Кису поцелуйте и скажите ей, что тут нет ничего хорошего: ни винограду — кисл, ни яблок — дерево, ни арбузов — резиновые, ни дынь — как сыр. А мыло — сало. А духи — химия… Ну, крепко жму руку и обнимаю. Ваш Ив. Шмелев».

20 авг(уста) — 2 сентября 1923 г. Грасс.

6

А в это время в осеннем Париже Куприн одиноко и растерянно бродил по чужим шумным улицам, медленно двигался от Елисейских полей и Итальянского бульвара к бульвару Босежур и улочке Ренеляг, где он теперь снимал скромную квартирку. Он не умел, не мог разобраться в том, что происходило в русском зарубежье: грызня многочисленных эмигрантских партий; монархисты, кадеты, эсеры, социал-демократы, разбившиеся на несколько фракций; Милюков, Струве, Бурцев, Керенский, великий князь Николай Николаевич…

«Да, — невесело усмехнулся Куприн, — я, как муха, тону в этом политическом гоголь-моголе…»

Текла мимо, обгоняя и не задевая его, шумная и чужая жизнь. Бежали хорошенькие худенькие женщины, на ходу подмазывая мизинцем губы; служащие с незапоминающимися, стертыми лицами; африканцы с коровьими губами; подозрительные типы, не то апаши, не то коты: галстук бабочкой, узкий пиджачок, брюки по щиколотку. И безостановочно катился, катился поток автомобилей, обдавая прогорклым перегаром бензина и унося куда-то дорогих женщин в туалетах от «Мадлен и Мадлен» и «Колло», жирных буржуа, наевших животы на военных поставках…

«Толпа пестра, как наши эмигрантские политики, — рассуждал Куприн. — Но все политики сходятся на том, что падение Советской власти неизбежно, и яростно спорят между собой во имя будущего России. Какой России? Что я знаю о ней сейчас?..»

Первое время от обезумевших беженцев и через злобную эмигрантскую прессу до него докатывались самые чудовищные, фантастические слухи. «В России все сошли с ума — там голод, мор, саранча истребляет людей. Там уничтожается все старое, дорогое нашему сердцу, заколачиваются церкви, интеллигенцию насильно заставляют заниматься черным физическим трудом, там преследуют прежнее искусство, изгоняют прошлое даже в названиях…» Как смутила, повергла в печаль Куприна весть о том, что его любимая Гатчина будто бы носит новое и ненавистное ему имя — Троцк…

Потом стали приходить иные, добрые вести. Его бывшая жена — Маша, Муся, Мария Карловна, — и их дочь Лида зовут его вернуться, обещают возможность спокойного творчества и трудовой, безбедной жизни. Кто же прав? Он видит и знает, что происходит в эмиграции. И это ужасно. Но Россия? Совсем недавно, в феврале 1923 года, он отозвался на длинное и искреннее письмо Маши — теперь уже не Куприной, а Иорданской, жены видного большевика, назначенного советским послом в Италии.

«Ты совершенно права, мой ангел, Машенька: существовать в эмиграции, да еще русской, да еще второго призыва — это то же, что жить поневоле в тесной комнате, где разбили дюжину тухлых яиц. В прежние времена, ты сама знаешь, я сторонился интеллигенции, предпочитая велосипед, рыбную ловлю, уютную беседу в маленьком кружке близких знакомых и собственные мысли наедине… Теперь же пришлось вкусить сверх меры от всех мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непродышной глупости и скуки. А литературная закулисная кухня… Боже, что это за мерзость!

А все же не поеду. Звала меня Лидуша… ты вот советуешь, тебе я всего охотнее верю. Последний был милый передатчик твоего письма. «Работать для России можно только там. Долг каждого искреннего патриота — вернуться туда». В этой фразе много верного, но все-таки это — фраза. Там теперь нужны фельдшеры, учителя, землемеры, техники и пр. и пр.

Что я умею и знаю? Правда, если бы мне дали пост заведующего лесами Советской Республики, я мог бы оказаться на месте. Но ведь не дадут?»

Последняя фраза, впрочем, была уже некоторой рисовкой, юмором, может быть, и неуместным. Нет, конечно, не только мысль о том, что теперь в новой России едва ли надобны писатели, художники, останавливает его. Вряд ли простят Куприна там за все, что им содеяно: редактор газеты северо-западной добровольческой армии, белый публицист, автор политических очерков и статей в эмигрантской прессе — «Русская газета», «Общее дело, «Возрождение», «Отечество»… Небось и там, в Москве, читали строки, вырвавшиеся в горячке из-под его рассерженного пера. А самое главное: кто же все-таки они, большевики?

До сих пор огромное, сложное и яркое впечатление живет в нем от облика Ленина, от чтения его статей, от его идей, которые в абсолюте всегда казались Куприну чистыми и прекрасными, наконец, от встречи с ним в Кремле, так обрадовавшей и даже окрылившей Куприна. Добрые отношения были у Куприна с Луначарским, теперешним наркомом просвещения, который в своих критических работах высказал о нем и его творчестве немало точных и хороших слов. Но Зиновьев, распорядившийся об аресте Куприна в Гатчине 30 июня 1918 года? Но Каменев, который в декабре того же года решительно осудил, отмел самую идею общерусской газеты «Земля», а потом распорядился реквизировать собранные деньги на ее издание? Но властный диктатор Троцкий, в специальном поезде наезжавший в Гатчину? Их злую враждебность Куприн ощущал и тогда, когда искренне желал сотрудничать с большевиками…

надо писать рассказы и повести, а не пытаться политиканствовать. Легко сказать — писать, когда живешь в чужой стране. Милый, наивный Шмелев! Он так преувеличивает резонанс, который вызывают здесь, со Франции, купринские книги. Да, «Яма» переведена на французский и имеет некоторый успех. Какой-то предприимчивый субъект даже сделал из повести пьесу — черт знает что по своей барабанной глупости и «клюкве»! Куприн пришел на представление в театр «Гран-Гриньоль». По сцене расхаживал гигант в черной пещерной бороде до пупка, с выпученными глазами, в красной рубахе до колен, с огромным кухонным ножом за поясом и с нагайкой в руке, а на полу извивались растерзанные, вопящие, избиваемые «жертвы общественного темперамента». Когда после кровавого конца опустился занавес, Куприн с шумом вздохнул и сказал своим друзьям: «Совсем непохоже. А здорово страшно!»

Свисток паровоза возвратил Куприна к действительности: вот и, наконец, окружная железная дорога, бульвар Босежур, а за ним и его улица — Ренеляг. Куприн тяжело поднимался по лестнице перехода, брел мимо ларька, пахнущего кислым запахом капусты, тряпья и свежей типографской краски, обходил осторожно маленькое кафе мадам Бюссак, которой оставался должен ничтожную, но пока еще не выплаченную сумму. А вот и «принцесса четырех улиц» — чумазая крошка Жанета с черной челочкой и грязной мордочкой, дитя двора, полунищенка, для которой у Куприна всегда припасен гостинец.

Он входил в маленькую квартирку — две комнатки с резными потолками и цветными витражами окон, отчего казалось, что живешь в костеле: хозяйка, гатчинская знакомая, была полька. «Работать, работать», — твердил себе Куприн, перебрасывался незначительными словами со всегда грустной Елизаветой Морицовной и шел к столу. Но и за чистым листом бумаги его не отпускали неотвязные мысли.

Для кого писать? Кому нужно то, что выходит из-под его пера теперь— заявивших о себе в России писателей, художников, композиторов. Да и то истинных талантов раз-два и обчелся… Вот Шмелев. Прекрасный художник! Может быть, это последний и единственный из русских писателей зарубежья, у которого еще можно учиться богатству, мощи и свободе русского языка… А молодежь? Куда деваться ей? Офранцуживаться?

Куприн жадно искал теперь не только читателей, но и учеников, подмастерьев, желая передать им секреты своего литературного мастерства. Он радовался каждой, пусть даже мнимой возможности поделиться накопленным опытом: не уносить же его в могилу…

7

«Хотите писать? Я вас на это уже благословил однажды, благословляю и теперь. Что же вас больше тянет: беллетристика? критика? философия? драма? Я понимаю вашу муку над словом и боязнь потерять почву родного языка. Но, чтобы избежать того и другого, надо непременно и много говорить с людьми, знающими безукоризненно русский язык и притом не интеллигентский, который ни черта не стоит, а глубоко народный. Я сам ловил себя в Петербурге на том, что теряю вкус к слову. Месяц пребывания в Зарайском уезде (Рязанской губернии) или в Гдовском Псковской губернии, или в Кашинском Тверской освежали мой словесный запас и давали речи нужную силу, выразительность, многообразие и ловкость.

Знаете ли вы, что гранильщики драгоценных камней держат перед собой изумруд? Когда глаза устают, то дают отдыхать на изумруде. Таким изумрудом для меня были всегда две вещи: «Капитанская дочка» Пушкина и «Казаки» Толстого. Хорош для этого и «Герой нашего времени».

Память ваша о нашем коротком милом знакомстве меня очень трогает. И жаль, что мне пришлось так скоро уехать, не успев передать вам кое-что из того, что дали мне опыт и наблюдение. Представьте! Во мне до сих пор живет сожаление о том, что в ранней юности моей я не встретил друга, гораздо старше меня, не родственника, свободного душой и умом, который зорко, строго и любовно следил бы за тем, как я, молодой писатель, пробую, какая такая травка мне полезна. Таким дядькой был для Мопассана — Флобер. У меня тоже было нечто подобное, но совсем в другом роде — мой бофрер, лесничий. Он научил меня плавать и стрелять. Но ни поэзия, ни философия, ни мысли о сути жизни никогда не забредали в его голову. А я еще в Гельсингфорсе подумывал о вас, как о таком вольном ученике и молодом друге. О таких вещах люди почти никогда не думают.

».

Куприн — Ф. Ф. Пульману.

31 августа 1924 года. Париж.

8

Никогда еще Куприну не работалось так трудно, так мучительно, как теперь, в эмиграции. Все было против: нищая квартирка с чужими, купленными не тобой дешевыми вещами и обстановкой, чужая речь на улице и, главное, отсутствие читателя. Того русского, привычного читателя, образ которого Куприн прекрасно представлял себе, когда садился писать. Вот он берет в руки новый купринский рассказ — адвокат в петербургской уютной квартире на Литейном, или провинциальный учитель гимназии в Гжатске в собственном небольшом коттедже, или чиновник средней руки в пятиэтажном доходном доме у Никитских ворот в Москве, или уездный землемер из-под Вологды, осевший в самой простой деревенской избе, нерегулярно выписывающий толстые столичные журналы — «Русское богатство», «Современный мир»… Их вкусы, их «диктатуру» Куприн очень точно чувствовал и на них чутко отзывался. Где-то неведомо далеко, за синими морями, за непроходимыми лесами, в сказочной дали осталось все это — Петербург, Гатчина, Москва, Даниловское, Балаклава, Наровчат…

Почти все, что делал теперь Куприн, кроме мелочишек, было замыслено или даже начато там, в России, солнечным излучением которой всегда питался его талант. Возвращаясь памятью к незабвенной Родине, писатель твердил себе и своим близким:

— Я не могу, не умею высасывать темы из пальца… Мне нужно все родное… Только родное

— роман «Юнкера» — была начерно написана в Гатчине, но, чтобы вернуться к ней в эмиграции и ее восстановить, потребовалось более десяти лет. Осколком другого крупного произведения, над которым Куприн работал в 1916 году, — повесть о монашеской братии «Желтый монастырь», явился небольшой рассказ «Алеша». И вышедший в 1923 году в Париже рассказ «Однорукий генерал» — о Скобелеве-первом, герое войны 1812 года и деде знаменитого «белого генерала», тоже создавался в России, в Питере и Гатчине…

Порою Куприн брал старые вещи, чтобы переписать, расширить и обогатить их, но тогда из-под его уставшего и теперь медленного пера выливались лишь сетования, стенания. Так, бодрая, пронизанная горячей верой в бесконечные возможности человека история о Саше Прокофьеве, летчике, потерявшем ногу, но продолжавшем отважно воевать вместе со своим талисманом Яшкой («Сашка и Яшка»), через десять лет после ее создания, в эмигрантском Париже, получила концовку, по-новому, грустно окрашивающую все повествование:

«Все это я вспомнил, рассматривая на днях давнишние фотографии. Десять-двенадцать лет прошло от того времени, а кажется — сто или двести. Кажется, никогда этого и не было: ни славной армии, ни чудесных солдат, ни офицеров-героев, ни милой, беспечной, уютной, доброй русской жизни… Был сон… Листки старого альбома дрожат в моей руке, когда я их переворачиваю…»

Чуткая и самоотверженная Елизавета Морицовна с болью следила за тем, как гаснет в Куприне писатель. На ее хрупкие плечи легли теперь все житейские невзгоды — все муки за неоплаченные долги и добывание денег «хоть из-под земли» не только для собственной семьи, но и для нуждающихся друзей и знакомых. Видя, как тяжело Куприну писать на чужбине, как непостоянны заработки некогда знаменитого писателя, она решила заняться коммерцией. В 1926 году Елизавета Морицовна вместе с профессиональным мастером открыла переплетную мастерскую. В ее обязанности входило финансирование машин и сырья, а также сбор заказов.

Коммерческая затея отважной, но непрактичной женщины кончилась плачевно: компаньон оказался пьяницей, заказы не выполнялись в срок, и мастерскую пришлось очень скоро закрыть. Тогда, продав переплетные машины, Елизавета Морицовна сняла маленькую лавочку на улице Эдмонда Роже, где устроила книжный и писчебумажный магазинчик. Чтобы ей не ездить далеко, Куприны перебрались на эту улочку, тихую и патриархальную. Однако очень мало народу заходило за книгами, и купринская лавочка прогорала. К тому же хозяйка, слабо знавшая французский, не могла толком объяснить покупателям, порекомендовать им новинку, посоветовать, что приобрести. Французские книжки постепенно заменялись старыми русскими, и лавочка превратилась в библиотеку.

«на Куприна» придут…

Главную смену проводила Елизавета Морицовна, в качестве второго библиотекаря привлекли молодого писателя Николая Рощина. Иногда за дело брался и сам Куприн. Вот тут-то ему приходилось туго. Куда бы еще ни шло с автографами к книгам — нет, хлынули всякие господа с потными руками, но трубным голосом и однообразными приглашениями: зайти, выпить, «поговорить». И конечно, больше, чем от желания угостить «скучающего» по водке человека, было здесь от особого, похоронно-свадебного честолюбия — похвастаться потом:

— Опять вчера с этим, с Куприным, долбанули… Здорово, черт его, пьет!..

И еще одна пришла египетская казнь — бесконечные поэты, мемуаристы, дебютанты, решившие писать, потому что больше нечего делать.

Вот, подгадав, когда Куприн в библиотеке, является господин с коричневым бабьим лицом, носом, похожим на банан, и проворными властными глазами. Из корзины в его руке свисает петрушка и плоский рыбий хвост.

— Куприн? — обращается он к хозяину.

— Да, — еще не зная, кто это, улыбается своей детской улыбкой тот, вглядываясь в незнакомое лицо.

— Очень рад! Обращаюсь к вам как офицер к офицеру. Дело табак! Крылья, как говорится, подрезаны, я решил тоже литературой подзаняться. Грамоте когда-то учился, и сам не глупее других. А вы уж, будьте добры, предисловьице!

Голос у него отрывистый и беспрекословный. Куприн беспомощно отодвигался к книжным полкам, но господин наступал:

— Как пишут, сукины дети! Гумилев, например. Да он у меня в эскадроне служил! «Я бельгийский ему подарил пистолет…» Идиотство! Да ведь это браунинг! Дурачье! Писать надо просто и без всяких там амфибрахиев-с…

в библиотеке.

Он молча страдал, жалея больше себя жену, которая ночами перешивала любимой дочери платья, поднимала петли на чулках. Куська, Аксинья, Ксения все более отдалялась, уходила в свой мир: манекенщица, киноактриса. Куприн еще по-отцовски хорохорился, мечтая «пристроить» ее, подыскать «приличную» партию, и с горькой иронией говорил жене:

Михайлов О.М.: Куприн Глава седьмая. Мне нужно все родное…

К. А. Куприна (манекенщица). 1925 г.

— Да, но где взять ей американца? Французы женятся лишь на приданом, а все эмигрантские женихи — голодранцы!

Хорошенькая, еще более милая своей стеснительностью, невинностью, девушка совершенно неожиданно для себя была принята в знаменитый в ту пору дом моделей Поля Пуаре. Она научилась медленно, с деланным высокомерием ходить по «языку» — демонстрационному помосту, отступать, поворачиваться, с быстротой молнии переодеваться за кулисами. Научилась, как говорят профессиональные манекенщицы, «делать лицо», — искусно пользоваться косметикой, накладывать нужные тона…

— Научилась, дурочка, краситься! И ничем ее не убедишь, что к ее хотя и тонкой, но очень русской лупетке это вовсе не идет.

Труд манекенщицы тогда на Западе оплачивался очень скудно, но было одно достоинство: разрешалось взять на вечер какой-нибудь сказочный туалет. Однажды дом моделей одолжил русской Золушке золотое платье и золотую «сортье де баль» — накидку, обшитую зелеными страусовыми перьями. На приеме, куда она была приглашена, Золушку в сказочном наряде и с детским личиком встретил Принц — очень известный во Франции режиссер Марсель Лербье. Он предложил Ксении Куприной сделать кинопробу, которая оказалась удачной. У Лербье она снялась в пяти фильмах: «Дьявол в сердце», «Тайна желтой комнаты», «Духи дамы в черном», «Императорская дорога», «Авантюрист».

Теперь вечерами за ней приезжали веселые, беззаботные компании в дорогих автомашинах. А дома частенько был выключен газ и электричество за неуплату. Почти все гонорары уходили на престижные туалеты.

Постепенно имя Ксении Куприной стало довольно популярным, особенно среди русских французов. По стране шли фильмы с ее участием — «Последняя ночь», «Лоретта», «Женский клуб». Хорошенькой актрисой любовался, уже в голливудском фильме, Бунин в тот самый день, когда в Грассе пришло известие, что он получил Нобелевскую премию в области литературы…

«Иллюстрированная Россия», где он подрабатывал. Услышав знакомую фамилию, русский шофер спросил:

— Вы не отец ли знаменитой Кисы Куприной?

Вернувшись домой, Куприн горько сказал жене:

— До чего дожил… Стал всего лишь отцом «знаменитой дочери»…

9

Куприн терял друзей.

«Любовь — Книга Золотая», постановку которой на французском языке подготовил режиссер Жан Копо в своем театре «Старая голубятня». Русский XVIII век, в причудливом смешении задубелого помещичьего самодурства и утонченной столичной галантности, ожил на парижской сцене. Репетиция шла в костюмах и с декорациями, сам Копо из партера своим мощным басом вносил поправки. Императрица Екатерина и ее протеже юная княгиня очаровательно носили фижмы. Княжеский шут Решето, загримированный чуточку под автора, хохотал за кулисами подлинным толстовским смехом, единственным и великолепным. Декорации Сергея Судейкина были, как всегда, прекрасны и исполнены веселого фарса в русском национальном стиле.

8 марта 1922 года состоялась премьера, на которую собралась преимущественно русская публика — из «верхов» эмиграции, «блазированная», пресыщенная всеми зрелищами — от боя быков до фокстрота. Здесь каждый считал себя неопровержимой энциклопедией наук, искусств и специальных знаний и позволял себе снисходительно-высокомерные замечания. Куприн сердился, слушая реплики, будто в пьесе неточен русский помещичий быт, что непонятны характеры и психология, что пьеса, вообще говоря, безнравственна. И еще многое, в таком же роде.

Он решил откликнуться на постановку статьей, защитить первородный талант Толстого от сытой глупости и рассказать о прелести самой пьесы. Прежде всего он отвел несправедливые упреки. «Но Толстой, — отмечал Куприн, — совсем и не думал писать ни бытовой комедии, ни исторических картин, ни психологической пьесы. Он, этот лукавый богатырь Алеша Попович, умно обошел со свойственным ему верным инстинктом такта все неимоверные трудности, которые ему предстояли бы, если бы он решил всерьез зачерпнуть нравы, язык и чувства тогдашней эпохи. Он написал самую легкую, самую беззаботную пьеску, одинаково приятную, занимательную и веселую как в чтении, так и на сцене… В веселую, шумную, пеструю комедию Екатерина одна вносит мимолетную, легкую печаль, дающую под конец всей пьесы какой-то едва уловимый, прелестный, горьковатый аромат».

Михайлов О.М.: Куприн Глава седьмая. Мне нужно все родное…

А. И. Куприн. 1922 г.

Через год с небольшим Алексей Толстой вернулся в Советскую Россию. Куприн слышал, что его талант на Родине расцвел и заиграл новыми красками. Не в «Старой голубятне», а во Второй студии Московского Художественного театра на родном русском языке шла теперь комедия «Любовь — Книга Золотая»…

Он следил за его первыми шагами в литературе, радовался его успехам еще в далекие 1910-е годы. «Величайшей заслугой «Сатирикона», — вспоминал Куприн, — было привлечение Саши Черного в редакционную семью. Вот где талантливый, но еще застенчивый новичок из волынской газеты приобрел в несколько недель и громадную аудиторию, и широкий размах в творчестве, и благородное признание публики, всегда руководимой своим безошибочным инстинктом и своим верным вкусом. Она с бережной любовью поняла, что в ее душевный обиход вошел милый поэт, совсем своеобразный, полный доброго восхищения жизнью, людьми, травами и животными, тот ласковый и скромный рыцарь, в щите которого, заменяя герольда, смеется юмор и сверкает капелька слезы. И дружески интимной, точно родной, стала сразу читателям его простая подпись под прелестными юморесками — Саша Черный…»

В свой черед, поэт благоговел перед Куприным. Он описал шумную и гостеприимную гатчинскую жизнь «зеленого домика» в стихотворении «Пасха в Гатчине»:

Из мглы всплывает ярко
Далекая весна:

И домик Куприна.
Пасхальная неделя,
Беспечных дней кольцо,
Зеленый пух апреля,

Нас встретил дом уютом
Веселых голосов
И пушечным салютом
Двух сенбернарских псов.

Приземистый, как дуб,
Подводит нас к индейке,
Склонившей набок чуб…

В далеком мареве растаяли незабвенные времена гатчинского веселья. Саша Черный в 1919 году очутился в Ковно, в Литве, потом уехал в Берлин, где сотрудничала журнале «Жар-птица». Когда же он в 1924 году появился в Париже, то Куприн внутренне ахнул: время — неумолимый парикмахер. В Петербурге Куприн дружил с настоящим брюнетом с блестящими черными непослушными волосами, а теперь перед ним стоял воистину Саша Белый, украшенный серебряной сединой. Он тогда сказал Куприну с покорной улыбкой:

— Какой же я теперь Саша Черный? Придется себя называть поневоле уже не Сашей, а Александром Черным…

В 1924 году, когда в Париже отмечалось 35-летие творчества Куприна, Саша Черный откликнулся на юбилей проникновенным словом:

«…Александр Иванович Куприн — одно из самых близких и дорогих нам имен в современной русской литературе. Меняются литературные течения, ветшают формы; исканий и теорий неизмеримо больше, чем достижений, но простота, глубина и ясность, которыми дышат все художественные страницы Куприна, давно поставили его за пределы капризной моды и отвели ему прочное, излюбленное место в сознании не нуждающихся в проводниках читателей. Ибо нет в искусстве более трудного и высокого строя… Дорог нам, и с каждым днем все дороже, и самый мир купринской музы».

И вот из Прованса пришла по телеграфу нежданная и горькая весть: «5 августа 1932 года Саша Черный скоропостижно скончался…»

Теплая дружба возникла у Куприна с первых же лет эмиграции с Константином Бальмонтом; в России они едва знали друг друга: один — убежденнейший реалист, другой — вождь символизма, далекого и чуждого Куприну. Их сблизила жесточайшая тоска по Родине, любовь к России, которой они дышали и жили. Это чувство переполняло письма Бальмонта из-за границы жене Е. А. Андреевой, единственной женщине, которую он любил всю жизнь: «В Москву мне хочется всегда, а днями так это бывает, что я лежу угрюмый целый день, молча курю, думаю о России, о великой радости слышать везде Русский язык, о том, что я Русский, а все-таки не гражданин вселенной и уж меньше всего гражданин старенькой, скучненькой, серенькой Европы…» (письмо от 12 марта 1923 года).

Михайлов О.М.: Куприн Глава седьмая. Мне нужно все родное…

Символом России, ее воплощением был и оставался для Бальмонта Куприн и его глубоко национальное творчество, первородный русский талант. Именно таким возникает образ Куприна в посвященных ему бальмонтовских стихах:

Если зимний день тягучий
Заменила нам весна,
Почитай на этот случай


Здесь в чужбинных днях, в Париже,
Затомлюсь, что я один,
И Россию чуять ближе
Мне всегда дает Куприн…


Шорох травки, гул вершин
Той же манит сердце тайной,
Что несет в себе Куприн.

Это — мудрость верной силы,
— тишина…
Ты — родной и всем нам милый,
Все мы любим Куприна.

Михайлов О.М.: Куприн Глава седьмая. Мне нужно все родное…

А. И. Куприн. Пригород Парижа Севр Виль д'Авре

Михайлов О.М.: Куприн Глава седьмая. Мне нужно все родное…

Уголок Парижа

— первые признаки душевной болезни. Он ушел от Куприна в безотрадный мир больниц и убежищ, испытывая притеснения и настоящую нищету.

И все же среди всех прочих потерь самой горькой для Куприна была кончина Ильи Ефимовича Репина.

Михайлов О.М.: Куприн Глава седьмая. Мне нужно все родное…

И. Е. Репин в своей мастерской в Пенатах

Как вспоминает дочь Куприна Ксения Александровна, «нежная, полная взаимного преклонения дружба между Куприным и Репиным началась в первые годы XX века. Прочитав «Поединок», Илья Ефимович написал В. Стасову в 1905 году: «Замечательное произведение. Я давно уже ничего с таким интересом не читал. С громадным талантом, смыслом и знанием среды — кровью сердца — написана вещь». Александр Иванович всегда считал Репина «художником величиною с Казбек». Часто сравнивал его в живописи с великим Толстым.

Начиная с 1905 года Куприн регулярно наезжал в «Пенаты» — усадьбу Репина в Куоккала. В 1920 году в Финляндии он часто пишет Репину, собирается поехать в «Пенаты», где его ожидала комната и были уже подготовлены кисти и полотна для портрета, который, к сожалению, так и не появился. Из Парижа в Куоккала и из Куоккала в Париж идут письма, исполненные взаимной нежности и любви, неизбывной тоски по России и горечи эмигрантского прозябания.

— Репину.

«6 августа, 1924 г. Париж.

Дорогой, прекрасный, милый, светлый Илья Ефимович!

П. А. Нилус вычитал мне из Вашего письма тот кусочек, где обо мне. К великой моей радости, я узнал из этих слов, что Вы не окончательно забыли Вашего преданного друга и любящего почитателя — скромного скрибу Куприна. Крепко обнимаю Вас за это, протягивая длани от пыльного, горячего, ныне опустевшего, но все еще грохочущего Парижа до тихой и нежной зелени «пенатских» берез. Во Франции тоже есть, как диковинка, пять-шесть экземпляров берез, но — увы! — они не пахнут, даже если растереть их зазубренный листик в пальцах и поднести к носу.

Эмигрантская жизнь вконец изжевала меня, а отдаленность от Родины приплюснула мой дух к земле. Вы же живете бок о бок с Ней, Ненаглядной, и Ваш привет повеял на меня родным теплом. Нет, не вод мне в Европах!»

«хоть какой-нибудь клочок, на котором что-нибудь сделано вашей рукой». Теперь он снова возвращается к своей просьбе: «Так бы что-нибудь: одна карандашная линия и под ней магические две буквы И. и Р.». И как же Куприн был рад и счастлив, прочитав репинский ответ!

Репин — Куприну.

«24 августа 1924 г. «Пенаты».

Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам… И как Вы пишете! Ваши горячие лучи все сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в могучих лучах Вашего таланта… А я ведь давненько уже послал на имя Зеелера… один эскиз «Лешего» и надписал на нем Ваше имя…

Так «не вод» Вам в Европе? Какое слово! В первый раз слышу.

верно оправдались: с самого Сампсония шесть недель стояла дивная погода, и я, в первое лето, после многих холодных, накупался и нагрелся на горячем песке, чудо, чудо!.. Зато березы менее пахли этим горячим летом…

А за сим, награжденный Божиим милосердием свыше всякой меры, я уже мечтаю о чем-нибудь на закуску. И это: прочитать что-нибудь Ваше, еще не читанное. Подобострастно и униженно прошу Вас, пришлите что-нибудь Ваше (непременно ). О, как бы я теперь прочитал Вас!!! Милый друг, не сердитесь за назойливость, надоедливость — осчастливьте уже много, много осчастливленного старца, который, выпивая каждый день из своего фонтана по утрам и вечерам, угрожает доброй Финляндии прожить на ее земле сто лет — и осталось всего 20 лет, пустяки — время идет быстро: мне кажется, что я все еще 40-лет(ний) молодой человек.

Обнимаю Вас — Илья Репин».

— рядом с портретом Льва Толстого с его собственноручной надписью, репродукцией полотна Кипренского, изображающей Пушкина, и головой Спасителя, нарисованной 15-летней дочерью Ксенией. Но вскоре Куприну пришлось расстаться с драгоценным подарком. Тяжелая простуда дочери потребовала денег на лечение и на курорт в Швейцарии, а затем на поездку на юг Франции. Средств не было, и Куприн устроил среди русской эмиграции лотерею, в которую вошли последние семейные реликвии, в том числе и репинский «Леший»…

С глубокой болью пишет о своей «провинности» Репину Куприн, но получает в ответ доброе и светлое письмо с вестью о посылке нового рисунка — портрета запорожца Абрама Лысого. И снова словом, духом поддерживают друг друга — великий русский художник и знаменитый писатель. Последнее письмо от Репина датировано 17 июня 1930 года. Не исполнилась жизнелюбивая задумка Репина — прожить сто лет. В письме звучат жалобы на недуги, которые мешают даже насладиться присланной Куприным новой книгой: «Дорогая Ваша любезность застает меня больным и не способным к этому роду искусства, который Вы соблаговолили востребовать. Увы, я позорно спрятался за могучего сына, и он великодушно заменяет меня… Что делать? Я едва ноги таскаю.

Простите, простите!

Илья Репин».

29 сентября 1930 года он скончался на восемьдесят шестом году жизни. Тяжесть утраты была так велика, что откликнуться на эту невосполнимую потерю Куприн смог только через год после смерти Репина:

«Более чем половину столетия Репин был славой России и гордостью живописного искусства. Еще до сих пор мы, в изгнании и в рассеянии сущие, говоря о нашем незабвенном прекрасном Доме, упоминаем со вздохом и во множественных числах: «Да. У нас были Пушкины, Толстые, Репины, Глинки, Чайковские. Какое богатство! Весь мир произносит их имена с благоговением!»

Относительно всего мира сказано, конечно, слишком широко. Но теперь уже можно со спокойной уверенностью сказать, что имя и творчество Репина переживут столетия и сам Репин останется великим, непревосходимым учителем до той поры, до которой живут полотно и краски».

Как-то незаметно, но бесповоротно поток посетителей, литераторов, знакомых и просто любопытствующих, так досаждавших Куприну, сперва превратился в узенькую струйку, а там и исчез вовсе. Лишь только его имя перестало мелькать на страницах русской периодики, эмиграция позабыла про Куприна. У него и так было немного близких в литературной среде, теперь считанные единицы вспоминали о нем. Для Буниных он уже как бы умер: Шмелев, Тэффи и другие раз в году навещали его маленькую квартирку рядом с Булонским лесом. Бедность постепенно принимала характер форменной нищеты. Почти не получая гонораров, Куприн жил теперь на частные подачки, чувствуя себя погребенным заживо, подтачиваемым тяжкими болезнями и старостью. Однако по-прежнему — по-купрински радовался каждому гостю.

Корреспондент русской газеты в Париже «Последние новости» Андрей Седых был одним из немногих, кто захаживал иногда к некогда знаменитому, а теперь позабытому писателю.

Скуластое лицо Куприна с широким, сломанным и несколько приплюснутым носом при виде его расцветало в детской улыбке. На широком некрашеном столе появлялась бутылка простого вина и тарелка с дешевыми пряниками из соседней русской лавки. Куприн разливал вино по стаканам и с неизменной улыбкой — он любил улыбаться — говорил:

— Ну, поздороваемся!

— Первый гонорар — нет, брат, это не забудешь! Рассказишко «Последний дебют» получился у меня ученический, паршивый… Зато из журнала прислали целых десять рублей. Огромнейшая была тогда эта сумма. Я купил матери отличные козловые ботинки, а на оставшийся рубль пошел на Цветной бульвар, в манеж и поскакал… Люблю лошадей! Ведь вы знаете? — наклонялся Куприн ближе к Седых, поясняя вполне серьезно: — У меня любовь к лошадям в крови, от татарских предков. Моя мать — урожденная Кулунчакова. А «кулунчак» означает по-татарски — жеребец. Можете спорить со мной, но я знаю о лошадях все. Больше меня знал только Лев Толстой. И лучшее в «Анне Карениной» — Фру-фру и описание скачек…

Разговор продолжался в кабинетике — маленькой комнатке, оклеенной обоями с цветочками, в которой осенью остро пахло гниющими листьями и теплой, влажной землей. Известный всему русскому Парижу, описанный Куприным в рассказе громадный кот Ю-ю мирно спал на столе, развалившись на рукописях, на бумажных белых листах, исписанных почерком человека, которому уже плохо повинуется рука.

— Презирает меня кот, — жаловался Куприн. — Презирает. А почему, не знаю. Должно быть, за невезенье!

Ю-ю был настоящим тираном в семье. Он разгуливал по столу во время обеда, норовя лизнуть со всех тарелок, а хозяин не мог найти в себе решимости прогнать его. Этому хитрому и жестокому зверю-красавцу изрядно повыщипал хвост еще более свирепый рыжеволосый крестник Бунина, сын поэта Бальмонта.

— свидетельство души доброй и счастливой. Дети его никогда не утомляли, и он не терялся в присутствии даже самых капризных. С мальчиками принимал особый тон — юмористический, приятельский, слегка задирающий, на что они отзывались мгновенно и с азартом.

— Вот мое последнее произведение, со слабой улыбкой сказал Куприн, осторожно вытаскивая из-под спящего Ю-ю листок с рисунком: — Посвящается моей маленькой соседке, дочке русского шофера…

Произведение называлось «Девочка и собачка. Драма в одном действии и одной картине». В книжной неровной виньеточной рамке была нарисована девочка с большим бантом и собака. Под заглавием значилось:

«Действующие лица:
Девочка.
».

Дальше шло:

«Действие 2-е (и последнее).
Картина 1-я (и последняя).
Явление 1-е (и последнее).

— Собачка, собачка, куда ты бежишь?
Собачка.
— Куда я бежу — никому не скажу.
Занавес».

«Поединка» и «Ямы» теперь был в состоянии писать только шутливые мелочи.

Провожая Седых, Куприн неизменно сворачивал на улицу Доктора Бланшара, в знакомое бистро. Он шагал мелкими быстрыми шажками, осунувшийся, изможденный, в криво надетой шляпе, но узкие глаза его по-прежнему улыбались:

— Ничего не пойму. Все никак не получается из меня старик!

С ним приветливо здоровались встречные — садовник Анри, которого он упрямо называл Пьером, консьержка, капрал-квартальный, компания подгулявших рабочих:

— О, рара Couprine! Папаша Куприн!

— Бон суар, месье! Же ву при, мадам!

Бистро было маленькое, с цинковой стойкой, за которой возвышалась хозяйка — парижская матрона в четыре обхвата. Куприн галантно целовал ей ручку и пытался сказать какой-то комплимент на своем необыкновенном и живописном французском языке. Но она понимала посетителя по-своему. На столе тотчас же появлялись две внушительного размера рюмки с кальвадосом, желтоватой нормандской водкой.

В бистро заглядывали каменщики в белых фартуках, перепачканные мелом маляры — народ мастеровой, большой любитель поговорить. Куприна здесь все знали, запросто называли «месье Александр». Хозяйка следила за рюмками и вовремя наливала по второй. От второй рюмки Куприн быстро хмелел.

— Хватит, Сюзинка будет сердиться, — говорил он.

— тихо и доверчиво:

— Сюда, в это бистро, я прихожу каждое 13 января, в наш Новый год… И за рюмкой кальвадоса сочиняю нежное послание одной очаровательной девушке, которую как-то увидел на благотворительном балу. Вы спросите — зачем? А низачем — как писал когда-то письма Вере Шеиной мой добрый и нежный Желтков в «Гранатовом браслете»… — И тем же тихим голосом, почти без интонации, начал читать:

«Ты смешон с седыми волосами…»
Что на это я могу сказать?
Что любовь и смерть владеют нами?

Локтем опершись на подоконник,
Смотришь ты в душистый, темный сад.
Да. Я видел: молод твой поклонник.
Строен он, и ловок, и богат.

Заживешь в довольстве и любви,
Дочь родится на тебя похожей.
Не забудь же, в кумовья зови.
Твой двойник! Я чувствую заране —

В широте любовь не знает граней.
Сказано: «Как смерть, она сильна».
И никто на свете не узнает,
Что годами, каждый час и миг,

Вежливый, внимательный старик.
Но когда потоком жгучей лавы
Путь твой перекроет гневный Рок,
Я охотно, только для забавы,

«Сколько нерастраченной нежности в душе этого старого и больного человека!» — думал Седых, не решаясь нарушить молчание. Сам устыдившись своего порыва, своей пылкой исповеди, Куприн, сбивая паузу, воскликнул:

— А Париж? Ах, как прекрасен Париж!

Он нежно любил этот город и при почти полном незнании французского языка как-то ухитрялся понимать парижан, в особенности простых людей, к которым его всегда тянуло.

— А знаете? — сказал он, остановившись и почти со слезами на глазах: — Знаете, о чем я иногда думаю? Ведь я верю, что вернусь в Россию… И вот как-нибудь ночью в Москве проснусь и вспомню вдруг Париж, вот этот бульвар с его каштанами, осень, и так заноет душа от тоски по этому проклятому и любимому городу!..

— перемещение сетчатой оболочки. Как-то они столкнулись на улице. Седых сам подошел к нему, назвался.

— Возьмите меня под руку, — попросил Куприн. — Ходить прямо я еще могу, а вот поворачивать — боюсь, не уверен. И зайдем, знаете, в лавочку к Суханычу…

— А вам можно, Александр Иванович? — осведомился Седых.

— Теперь все можно! — махнул тот рукой.

Зашли в русскую лавочку. Куприн взял себе пирожок и слегка дрожащей рукой поднял ко рту и опрокинул рюмку водки.

— Умирать нужно в России, дома. Так же, как лесной зверь, который уходит умирать в свою берлогу… Скрылись мы от дождя огненного, жизнь свою спасая. Ах! Есть люди, которые по глупости или от отчаяния утверждают, что и без родины можно или что родина там, где ты счастлив… Мне нельзя без России. Я дошел до того, что не могу спокойно письма написать туда… Ком в горле!

В лавке было шумно, тесно. Приезжали закусить русские шоферы, толпились покупатели, и какая-то древняя старуха француженка с большим подозрением рассматривала через лорнетку непонятные ей пирожки. А хозяин, упитанный и краснощекий, на смешанном французско-нижегородском языке говорил ей:

— Преме, мадам! Сэ бон!

Куприн поплелся к себе домой. Просторное коричневое пальто, сбившееся набок. Седая бороденка клином всклокочена. Выцветшая шляпа. К концу эмигрантской жизни он приобрел вполне беженский вид.

10

Переговоры о возвращении велись уже давно — труд этот принял на себя художник И. Я. Билибин, сам в 1936 году выехавший в Москву. Старания его наконец увенчались успехом: автору «Поединка» и «Ямы» была обеспечена достойная встреча.

Подготовка к отъезду проходила в строжайшей тайне. Разрешение вернуться в Россию было получено через посла во Франции Потемкина, все визы оформлены. Но надо было оплатить долги, продать библиотеку. О готовящемся возвращении на Родину знала только вдова поэта Саши Черного — Мария Ивановна. Остальным знакомым Елизавета Морицовна объясняла, что Куприн переезжает на юг Франции, где жизнь дешевле, а климат благоприятнее для здоровья Александра Ивановича.

Михайлов О.М.: Куприн Глава седьмая. Мне нужно все родное…

А. И. Куприн и Е. М. Куприна

Куприн нервничал. Ему все казалось, что время тянется слишком долго, что он не доживет, так и не увидев Родины. Иногда его обуревала радость, он ходил по квартире и почти пел:

— Еду-еду, еду-еду…

Наконец этот день наступил. Тяжелый багаж был уже отправлен. Куприных пошли провожать дочь и верная Мария Ивановна. На Северном вокзале представитель посольства СССР торжественно вручил отъезжающим советские паспорта.

Эмиграция узнала об отъезде Куприна в Советский Союз только из сообщений московских корреспондентов.

Событие это произвело огромное впечатление, особенно среди старшего поколения писателей, связанных с Куприным крепкой долголетней дружбой. На его отъезд они откликнулись выступлениями в печати.

И. А. БУНИН

— …Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

…Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал… Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

М. А. АЛДАНОВ

— А. И. Куприн, как всем известно, в последние годы болел. Я очень давно его не видел — верно, никогда и не увижу, о чем искренне сожалею, так как любил его.

Жилось ему за границей несладко, хуже, чем большинству из нас. Но не это, думаю, было главной причиной его решения; может быть, что и вообще никакой роли в деле не сыграло.

Осуждать его мне нелегко. Могу только пожелать ему счастья…

Н. А. ТЭФФИ

— Е. М. Куприна увезла на родину своего больного старого мужа. Она выбивалась из сил, изыскивая средства спасти его от безысходной нищеты. Давно уже слышались крики-призывы: «SOS! Куприн погибает!» Для них собирали, вернее, выпрашивали гроши.

Всеми уважаемый, всеми без исключения любимый, знаменитейший русский писатель не мог больше работать, потому что был очень, очень болен. И он погибал, и все об этом знали…

Теперь посмотрим друг другу в глаза.

11

В Париже, на Северном вокзале перед тем, как сесть с московский поезд, Куприн сказал:

— Я готов пойти в Москву пешком…

Раздел сайта: